Изменить размер шрифта - +
Он, как Одиссей, всё видит, слышит и понимает, всё описывает, — но он бесхитростен, и все сирены умудряются его уловить, а между Сциллой и Харибдой он опять не проплыл — они его развернули.

Но главное в Одиссее не то, что он хитрец, и даже не то, что он прогневил Посейдона — хозяина стихии, по которой странствует (Веничка безусловно прогневил Хозяина Стихии — ему не дают хереса, а дают вымя, везде, на всех путях встречает его вымя!). Главное в Одиссее то, что он возвращается с войны.

Вся Россия возвращается с войны и никак не может вернуться.

Война живет в «Москве — Петушках» как миф, как образ прошлого — и как угроза: все только и думают о коварной мировой закулисе, всех заботит Ближний Восток (и гомосексуализм), все собираются воевать с Норвегией… Мы победили, мы не можем не победить, потому что нас уничтожить нельзя, а всех остальных можно; потому что всеобщая история конечна, а наша бесконечна; потому что после ядерной войны уцелеют только электричка, идущая из Москвы в Петушки, и все ее пассажиры. Но дело даже не в войне как в непременном фоне всего происходящего — она и в мыслях, и в реалиях, и в газетных штампах; нет, дело в том, что Веничка Ерофеев едет с войны более глобальной. Он едет с войны за Родину, и эту войну он проиграл, потому что Родина больше не его. Ею владеют чужие люди. Романтик, житель культуры, которая и есть для него единственная страна происхождения, — он и культуру проиграл, и всё-всё-всё. Его единственное утешение — содержимое его чемоданчика.

«Вздохнул солдат, шинель поправил, раскрыл мешок походный свой, бутылку горькую поставил на серый камень гробовой. Хмелел солдат, слеза катилась, слеза не-сбывшихся надежд — и на груди его светилась медаль за город Будапешт».

Все говорят — Будапешт, Будапешт, а его нигде нет, нигде, от Москвы до самых Петушков. И все завоевания мировой культуры ничего не стоят в пространстве ерофеевской поэмы. Чтобы не так болела мировая культура, проигранная, закончившаяся, отобранная, — Веничка всё время пьет. Иначе он взглянет в окно — а там написано: «…». И ничего, кроме «…», нет, — буквально ни…

Как всё великое в России, эта вещь сделана не для всемирной славы и как бы не всерьез, потому что всё, что мы делаем всерьез, получается безвкусно и кончается большой кровью. И почти всё великое делается у нас несерийно, к серийности мы не приспособлены. «Первое издание «Москвы — Петушки», благо было в одном экземпляре, быстро разошлось».

Этот единственный экземпляр так до сих пор и расходится, и непохоже, чтобы у России завелся какой-нибудь другой маршрут.

 

Валентин РАСПУТИН

 

У нас на журфаке в 1984 году, на литературно-критическом семинаре Николая Богомолова зашла речь о тогдашней русской прозе, и в частности — о Валентине Распутине. Богомолов неожиданно назвал его очень большим писателем. Один продвинутый мальчик, впоследствии музыкальный критик, сказал, что «Живи и помни» — произведение глубоко советское и во многих частностях недостоверное. «Писатель, — сказал Богомолов, и эту формулу я часто цитировал, — определяется только изобразительной силой. У Распутина она исключительная — вспомните…» И он назвал мой любимый эпизод из «Живи и помни»: когда бабы празднуют победу и вдруг вспоминают, что мельник-то, дедушка-то Степан не знает. И его привозят к общему застолью — нет, пересказывать бессмысленно:

«Он вертел большой лохматой головой и бессловесно, спокойно, показывая, что понимает и прощает, неторопливо и мудро кивал. И, глядя на него, близкие к слезам бабы разом заплакали. Только сейчас, когда последний живой человек в Атамановке узнал от них, что случилось, они наконец поверили и сами: кончилась война».

Быстрый переход