2
Раим прилепился на краю империи.
Пробьют барабаны — заведена пружина на день-деньской.
Солдаты с нафабренными усами топчут плац. Фельдфебель матерится, по-бычьи нагибая башку. Между плацем и небом палит зной. Не продохнешь.
После полудня запах «казенного блюда» перешибает вонь нужников. Обедают солдаты артелями. Один хлеб режет, прижимая караван к груди и не забывая при этом ругнуть пекаря сукиным сыном: опять-де корка от мякоти отстает; другой, жмурясь и шмыгая носом, крошит в котелки репчатый лук; третий достает из берестовой тавлинки черный, как порох, перец. Потом солдаты усаживаются вкруговую и молча, опершись локтями о колено, пошевеливая выгоревшими бровями, хлебают варево.
Еще долго стоит на дворе вязкая жара, по мало-помалу солнце перестает течь по выцветшему небу комом желтого топленого масла, солнце означается резче, и уже тянет-потянет северо-восточный ветерок.
Теперь что же? Теперь чисть, служивый, оружие, вылизывай амуницию, томись до ужина. Во-он, глянь-ка, поволокли на кухню мешки с сухарной крошкой, что набилась, натерлась в коробах дорогой из Оренбурга в Раим. Поволокли мешки, стало быть, лопать нынче «заваруху» — сухарные крошки, сваренные на свечном сале.
Вечерами в глинобитных казармах светят фитильки. Кто на нарах лежит, кто покуривает, пригорюнившись, кто в орлянку режется. Печальны, темны лики угодников на плохоньких, рыночной работы иконах.
В мазанках офицеры цедят паршивую водку, играют в штосс. Играют без азарта, механически двигая руками. Холостякам еще куда ни шло: есть в Раиме несколько девиц вроде попадьи Аделаиды. Молоденьким офицерам после кадетского затворничества жизнь в фортеции поначалу кажется сносной. Но жена-а-атым… И вечная нехватка денег, и мигрени, и слезливые попреки: «Ты меня никогда не любил». Боже милостивый, боже милостивый!..
Нелепо, кукишами, торчали укрепленьица в равнинах, бесконечных, как песнь кочевника, неразличимых, как пуговицы на солдатских мундирах.
Может, только одного из рядовых линейного батальона обрадовало прибытие в Раим. Из крепости Орской ему не было видно ни зги. Будущее? Будущее воняло настоящим — сивухой и отхожим местом. В будущем крылось столько же смысла и радости, сколько в окрике: «Под-борродок выше!»
Просвет объявился весной, он слился с запахом свежего разнотравья. Шевченко вдруг стало сниться море. Самоцвет-лазурит сверкал в золотом обруче. На зорях ему слышался смутный гул — казарма вставала, сопя и почесываясь, а хотелось думать, что этот смутный гул доносится из-за стеной и пустынь, оттуда, где сверкает и бьется желанное море.
Про него он расспрашивал многих. Ему отвечали усмешливо: поганое, никудышное. Рядовой линейного батальона щурился. Никудышное? А ему мерещились холсты в стиле Жана Гюдена. Поганое? А он в мыслях своих уже сжимал кисть, осторожно, со святой опаской трогал холст и — как удар по клавишам — мазок, другой, третий…
Вместе со всеми его гнали на фрунтовое учение. Орский унтер матерился не хуже раимского. На учениях угасала надежда. Нет, не видать ему этого моря. Жирный, размашистый крест был поставлен императором Николаем, повелевшим держать Шевченко «под строжайшим надзором, с запрещением писать и рисовать». Где же какому-то приезжему лейтенанту вызволить рядового линейного батальона? Нет, не видать моря, только снится самоцвет-лазурит.
А в начале мая сотворилось чудо великое. Никто не догадывался, как счастлив ссыльный. «Раим, — твердили ему, — похлеще Орска, хлебнешь лиха». Он не спорил, скрывал свою радость ревниво и суеверно. И только в письме к другу проговорился: «Я теперь веселый».
В поход пошли в середине мая. Степь уже успела пожухнуть, обметало ее стариковской сединой ковылей. |