Изменить размер шрифта - +
Степь уже успела пожухнуть, обметало ее стариковской сединой ковылей. Караван растягивался на версты, рыжее солнце задыхалось в пыли. Полторы тысячи телег скрипели уныло, тысячи долговязых верблюдов были нагружены, как лайбы, на тюках недвижно восседали казахи в тяжелых меховых малахаях. Пехотинцы шагали без мундиров, их полотняные рубахи казались от пыли фланелевыми. Верхами ехали уральские казаки — народ справный, гладкий, в окладистых бородах. Орудийная прислуга тащилась вместе с пушками, и пушки тяжело и покорно переваливались из стороны в сторону.

Шли сквозь пекло, оставляя позади взрытую землю, дымящийся навоз. На бродах мутили вялые речушки. Корявый толстый осокорь с орлиным гнездом в искривленных ветвях долго не скрывался из виду. Заревом степных пожаров прихватывало дальние горизонты. И повисал над биваками месяц, похожий на клок овечьей шерсти.

Сотни верст, и всё степью, все степью. В жухлой траве, как лысины, проглядывали пески и пятна солончаков, как стригущий лишай. Никого уж не заботил походный порядок. О, как точно расписали его в штабе Отдельного оренбургского корпуса! А тут верблюды перемешались с конями, пехотинцы — с казаками, телеги — с пушками. Тухла вода в кундуках, и, ощерив зубы, дохли лошади.

Но — «я теперь веселый».

Когда выходишь за ворота тюрьмы, ощущаешь кружащую голову легкость. Не разумом поначалу ощущаешь ее, по затылком, спиною, будто утратил вес, будто вот-вот взлетишь. Еще годы и годы солдатчины, никуда не денешься от ярма. Но не об этом он думал в пути. Он был в движении, у него была цель. Он шел пустыней, люто наказанной солнцем, но движение это не определялось шагистикой, выделыванием ружейных артикулов. Он шел сквозь пекло, но шел к холстам, краскам, к живописи, а ради нее можно пройти все пустыни мира.

Шевченко шагал в толпе небритых угрюмых солдат. Подсаживался на телеги к молчаливым башкирам. Ехал верхом. Лошадь ему любезно одалживал Макшеев, двадцатишестилетний штабс-капитан, выпускник военной академии.

Шевченко вызывал у Макшеева почтительное любопытство. В среде петербургских офицеров с гуманным, как тогда говорили, направлением ума (а Макшеев причислял себя к ним) сочувственно отзывались об авторе «Кобзаря» и ученике великого Брюллова. Слыхал штабс-капитан и о тайном киевском обществе, в котором состоял Шевченко, и о приговоре, утвержденном государем. Столь жесткой меры Макшеев не одобрял. Однако в Оренбурге при решении вопроса о зачислении Шевченко в ученую экспедицию штабс-капитан благоразумия ради помалкивал. Теперь же ему хотелось порадеть ссыльному.

Штабс-капитан предложил Шевченко стол и кров. Это было заманчиво — рачительный «академик» располагал собственной кибиткой и собственным запасом продовольствия. Но Шевченко согласился не сразу, офицеров он не любил. Макшеев рассчитывал на благодарность, отчужденность Шевченко его задела. Он, однако, повторил приглашение, и Тарас Григорьевич, полагая, что «академик» Макшеев все же не чета гарнизонной «официи», воспользовался и кибиткой и провизией.

Вместе одолели они полторы тысячи верст степью и пустыней, вместе зажили в Раиме. Но вчера лейтенант Бутаков приказал перебираться на шхуну, и житью раимскому подходил конец.

 

3

 

У каждой реки свой нрав. Язычница Конго долго теснит зеленоватую Атлантику; Макензи с индейским презрением плюет ржавой глинистой пеной на голубоватые льдины Полярного океана; Сыр-Дарья угасает в Аральском море медленно, с равнодушием магометанина.

Бурая полоса сыр-дарьинской воды, богатой илом, как богат им священный Ганг, далеко простирается в море. Широкая, густая коричневатая полоса эта истончается постепенно. Когда держишь в море из устья Сыр-Дарьи, за кормою судна ложится светлый коридор. Он все просторнее и все голубее, впереди же по курсу восторженно блещет аральская синь. Встречи с нею ждешь, но переход рубежа всегда внезапным и, перегнувшись за борт, вдруг видишь, что коричневых вон уже нет, а есть волны как бутылочное стекло, насквозь, до песчаного грунта, пронизанные солнцем.

Быстрый переход