Изменить размер шрифта - +
И делать из такого подростка с помощью газет и телевидения символ определенной группы молодежи, взятой в отдельном месте (городские окраины), — значит выдавать эту молодежь за какое-то скопище убийц, а школу — за очаг преступности.

Относительно убийств небесполезно будет отметить, что за вычетом вооруженных нападений, уличных драк, убийств с целью ограбления и бандитских разборок около восьмидесяти процентов кровавых преступлений совершаются в семейном кругу. Люди убивают друг друга прежде всего у себя дома, под собственной крышей, варясь в соку своих неурядиц.

А выдавать школу за некую криминогенную среду — это уже само по себе криминал, чудовищное преступление перед школой.

 

Сегодня многие считают, что насилие пришло в школу только вчера, причем с окраин и единственно с иммигрантами. Раньше его в школе не было. Это догма, не подлежащая обсуждению. Однако у меня сохранились воспоминания о бедных учителях, которых мы изводили галдежом в шестидесятые годы, о педагоге, который, выйдя из себя, швырнул в нас, третьеклассников, свой стол, о надзирателе, которого увели из школы в наручниках за то, что он отлупил ученика, доведшего его до бешенства, а также — это уже из восьмидесятых — о девочках, на вид таких послушных, после общения с которыми их учителю прописали лечение сном (я как раз замещал его тогда), и всё потому, что он имел наглость требовать, чтобы они прочитали «Принцессу Клевскую», которую эти барышни находили «слишком нудной»…

В семидесятые годы, на сей раз девятнадцатого века, Альфонс Доде так выражал свою тоску классного наставника, замученного учениками:

Я вступил во владение средним классом. Я обнаружил там полсотни злобных сорванцов, щекастых горцев двенадцати — четырнадцати лет, сыновей разбогатевших фермеров, которых родители отправляли в коллеж, чтобы они стали мелкими буржуа, платя за это по сто двадцать франков за учебную четверть, грубые, наглые, говорящие между собой на корявом севеннском наречии, которого я совершенно не понимал, все они были уродливы тем особым уродством, что присуще изменчивому детству, у всех были большие обмороженные красные руки, простуженные петушиные голоса, тупой взгляд, и надо всем этим витал запах коллежа. Они сразу же возненавидели меня, еще не успев узнать. Я был для них врагом, надзирателем; с того самого дня, когда я впервые занял свое место на кафедре, между нами началась война, жестокая, непримиримая, не прекращающаяся ни на мгновение.

Ах, жестокие дети, как я страдал из-за них!

Мне хотелось бы рассказывать об этом без злопамятства, все эти печали уже так далеко! Но нет, не могу; и, глядите-ка, пишу эти строки и чувствую, как рука моя лихорадочно дрожит от переживаний. Мне кажется, что я все еще там.

<…>

Как это ужасно — жить среди недоброжелательства, все время бояться, быть все время начеку, при оружии, как ужасно наказывать — невольно совершаешь несправедливости, — как ужасно подозревать, везде видеть подвохи, не есть спокойно, не спать безмятежно, и все время, даже в моменты перемирия, думать: «Господи, что же они теперь мне устроят?»

Но, Доде, послушайте! Вы явно преувеличиваете! Говорят же вам: насилие появится в школе только век спустя! И придет оно не из Севенн, Доде, а с городских окраин, только оттуда!

 

Когда-то двоечника изображали стоящим в углу с дурацким колпаком на голове. Этот образ не относился к какой-либо особой социальной категории, то был просто ребенок, один из многих, поставленный в угол за то, что он не выучил урок, не сделал домашнего задания или безобразничал в классе господина Доде, сиречь Малыша. Теперь же, впервые в нашей истории, появилась целая категория детей и подростков, которую ежедневно клеймят позором в качестве символических двоечников. Их больше не ставят в угол, на них не надевают дурацкого колпака, само слово «двоечник» вышло из употребления, расизм признан гнусностью, но их без конца снимают на пленку, показывают всей Франции, пишут о проступках некоторых из них статьи, представляя их как некую неизлечимую опухоль на теле народного образования.

Быстрый переход