Вооружившись этой страстью, они нырнули за мной в пучину моего отчаяния и не выпустили из рук, пока я не нащупал дна обеими ногами, пока не обрел твердой опоры в их предметах, ставших для меня преддверием жизни. Не то чтобы они занимались мной больше, чем остальными, нет, они совершенно одинаково смотрели на своих учеников — и на хороших, и на плохих, — умея возродить в последних желание понимать. Шаг за шагом они наблюдали за нашими усилиями, радовались нашим успехам, не раздражались от нашей медлительности, никогда не воспринимали наши неудачи как личное оскорбление и проявляли в отношении нас требовательность тем более жесткую, что она имела основанием высокое качество, постоянство и благородство их собственного труда. В остальном же трудно представить себе учителей более разных: мсье Баль, такой спокойный и доброжелательный, просто математический Будда; мадемуазель Жи, наоборот, настоящий смерч, ураган, который срывал с нас оболочку лени, чтобы увлечь за собой в бурный поток Истории; мсье С., скептичный философ, утонченный (утонченный нос, утонченная шляпа, утонченное брюшко), непоколебимый и проницательный, заставлявший мою голову гудеть вечерами от вопросов, ответы на которые я жаждал получить. Я сдавал ему длиннющие сочинения, которые он считал слишком многословными, намекая таким образом на то, что ему было бы удобнее править более краткие работы.
Если задуматься, то этих троих объединяло лишь одно — мертвая хватка. Они не удовлетворялись нашими признаниями в невежестве. (Например, мадемуазель Жи: сколько работ заставила она меня переписать исключительно из-за моей жуткой орфографии! А мсье Баль? Сколько дополнительных занятий провел он со мной, когда я сидел, скучая или мечтая, в классе для самостоятельной работы! «А что, если нам провести небольшой урок математики? Минут этак на пятнадцать? А, Пеннаккьони? Раз уж мы тут… Четверть часика — ни больше ни меньше?..») Спасение утопающего, сила, которая тянет вас кверху, невзирая на ваше самоубийственное сопротивление, крепкая рука, вцепившаяся мертвой хваткой в ваш воротник, — вот что первым приходит мне на ум, когда я думаю о них. При них — на их уроках — я возрождался, становился самим собой: и этот, если можно так выразиться, я-математик, я-историк, я-философ на протяжении часа забывал обо мне другом, заключал меня другого в скобки, освобождал от себя самого, от того самого меня, который до встречи с этими учителями мешал мне по-настоящему ощутить свое присутствие в жизни.
И еще: мне кажется, все они обладали неким стилем. Они были настоящими артистами в умении преподать свой предмет. Их уроки, несомненно, представляли собой акт передачи знаний, но учителя эти настолько владели знаниями, что весь процесс можно было принять за спонтанное творчество. Их непринужденность делала каждый урок явлением запоминающимся. Можно было подумать, что мадемуазель Жи воскрешала исторические события, мсье Баль заново открывал математику, а устами мсье С. говорил сам Сократ! Их уроки сами собой впечатывались в память, как теорема, мирный договор или фундаментальная идея, о которых шла речь. Это было событие!
На этом их влияние на нас заканчивалось. По крайней мере, явное влияние. Вне предмета, воплощением которого они являлись, эти трое даже не пытались на нас воздействовать. Они не принадлежали к тем учителям, которые похваляются своим влиянием на подростковый контингент, лишенный отеческой руки. Сознавали ли они хотя бы свою роль главных освободителей? Что касается нас, мы были их учениками по математике, истории, философии — и только. Конечно же, мы испытывали от этого этакую чуточку снобистскую гордость — как члены закрытого клуба, но сами наши преподаватели очень удивились бы, узнав, что спустя сорок пять лет один из учеников будет изображать из себя их последователя и чуть ли не готовиться поставить им памятник! Тем более что дома, после работы, покончив с проверкой наших тетрадок, они, как моя виолончелистка из Блан-Мениля, и думать-то о нас больше не думали. |