Но не выносишь чужого голоса, чужой индивидуальности, оберегаешь свой облюбованный, взлелеянный мир, думаешь, что только тебе доступна истина. Не даешь себе труда вникнуть, разобраться в чужой жизни, а ведь ноты, лежащие перед тобою, – это сама жизнь, чье-то сердце, которое имеет право биться и не в лад с твоим собственным! В юности не бываешь так придирчив и нетерпим и охотно принимаешь другого, даже далекого, но потом, когда проходит молодость, замыкаешься в самом себе, боишься свежего ветра, боишься, должно быть, чужой юности. В тридцать лет косишься на двадцатилетних, начинаешь брюзжать. И только под конец жизни (независимо от того, когда он приходит) начинаешь понимать, что мир совсем не тесен и можно любить и уважать друг друга, не навязывая собственные мысли и вкусы.
Под конец жизни? Как люди быстро свыкаются с самым ужасным положением! Со старостью, с неизлечимой болезнью, с одиночеством! Даже шутишь над собой без особенной боли… Он писал родным: – Пришлось снова отправиться к нему (парижскому знакомому). Я велел отнести себя наверх и вторично напомнил ему… – Изабелла, прочитав эти строки, вскрикнула. Ей чуть не сделалось дурно. А он сам так привык, что слуга вносит его на руках на второй этаж – ведь он давно уже не может подниматься по лестнице! – что даже не подумал о том, как примут родные эти написанные мимоходом строки… Он, такой любящий сын и брат!
… Кто-то постучался. Это был старый, варшавский приятель Оскар Кольберг. Еще до отъезда Фридерика в Англию он принес несколько томов – огромный труд! – обработок польских народных напевов. Этот труд был высоко оценен в этнографическом обществ? но Кольберг хотел бы узнать мнение своего старого друга и знаменитого композитора. – Посмотри-ка, Фрицек, сколько тут собрано! – сказал Кольберг, едва скрывая довольство собой. – Ты найдешь здесь немало давно знакомого!
У Шопена было тяжело на душе. Как сказать старому товарищу, что больше половины его гигантского труда никуда не годится! То, что он собрал песни, было великим делом. Но эти выхваченные из фольклора мелодии были обработаны таким способом, что это противоречило всему духу и смыслу народной польской песни. Они походили на кукол с нарумяненными Щеками, на ряженых, которые передвигаются на ходулях. И Кольберг, столько лет отдавший наблюдениям, не понимал, что его собственные обработки лишены воздуха и тепла!
Но Шопен не высказывал Кольбергу свое мнение, да это и было бы бесполезно. Кольберг пришел для того, чтобы услышать хорошее мнение, а не плохое. Чтобы исправить ошибки и переделать свой труд, ему не хватит той жизни, которая осталась в его распоряжении, даже если он и проживет до глубокой старости… Этнографическое общество одобрило – ну и хорошо…
Шопен чувствовал себя очень усталым в тот день. Он так и сказал своему гостю. Но Кольберг, радостно возбужденный, играл свои обработки и спрашивал: – А это как? – Очень мило, – отвечал Фридерик. В одном только месте он осторожно заметил: – Не думаешь ли ты, что гармонии несколько искусственны и не соответствуют духу народной песни? – Ну, что ты, Фрицек! Уж мне ли не знать? Всю жизнь только и занимался этим! Другое дело, если бы я полез куда-нибудь в Испанию или в Италию! – Однако, – ответил Фридерик, – можно и не бывать в той стране, которую заочно любишь, и в то же время чувствовать, чем она живет. Бетховен никогда не был в Шотландии, но его шотландские песни поразительны по верности и близости к источникам. Я слышал эти напевы в Шотландии, от пастухов, которые даже не знали, что жил на свете Бетховен.
– Тем лучше! – сказал Кольберг. – Но я поляк и, стало быть, еще лучше знаю свое дело!
Фридерик вздохнул.
– А то, что ты сказал о Бетховене, это, конечно, интересно!
«Как много я стал говорить о музыке! – подумал Шопен. |