Изменить размер шрифта - +

– А то, что ты сказал о Бетховене, это, конечно, интересно!

«Как много я стал говорить о музыке! – подумал Шопен. – Плохо дело!»

 

Глава седьмая

 

Шопен жил в Париже замкнуто. Играть ему было трудно, люди были утомительны, и только немногих он мог переносить. Он заполнял свои часы тем, что писал родным обо всем, даже о пустяках, – он чувствовал себя ближе к ним, когда на листе бумаги поверял им свои мысли. Не все, конечно. Не все. То горнило, которое и в жизни и в творчестве было его прибежищем от всего неясного, неправильного и несправедливого, еще оставалось в его распоряжении; он не позволял себе огорчать родных, за исключением тех редких случаев, когда он сам не замечал этого; не обманывал, но писал о том, что могло поддержать его собственную жизнь: о весне, о красивом Париже, о надеждах на свидание – кто знает, может быть, и близкое. У них, думал он, может укрепиться впечатление, что ему совсем не так плохо.

Другая его отрада была в общении с Делакруа, который часто приходил к нему. Если бы не боязнь утомить больного, художник проводил бы у него долгие часы. Он не встречал людей, подобных Шопену, и говорил, что приходит к нему учиться.

С Делакруа можно было говорить обо всем, даже об Авроре. Шопен показал ему письмо, написанное ею накануне окончательного разрыва. Делакруа читал его, потрясенный. Аврора дала волю своему негодованию, она была в бешенстве оттого, что Шопен предал ее, стал на сторону ее дочери, ее злейшего врага. Она не выбирала выражений, была груба, криклива. Делакруа так и видел перед собой искаженное лицо, покрытое красными пятнами.

Но самое ужасное было не в этом. Буйная, губительная слепота страстей могла быть оправдана. Но, наряду с пылкими словами несправедливого гнева, наряду с бранью, там попадались длинные, холодные рассуждения и напыщенные фразы, как будто переписанные откуда-то из популярной книги. Она была возмущена, это чувствовалось. Но она была возмущена давно – не только Шопеном и собой: за свою непоследовательность, несовершенство, за то, что давно тяготилась им, за то, что ее чувство оказалось таким же некрепким, нестойким, как у многих других людей, которых она осуждала. И одинаково упрекала себя за то, что хочет расстаться с ним, и за то, что не может решиться, медлит. И разжигала в себе негодование, чтобы оправдать разрыв. Но и этого ей показалось мало: она вооружилась рассуждениями, доказательствами, цитатами из философских сочинений. Она должна была остаться правой, как Лукреция, он – виновным, как принц Кароль.

Делакруа не ожидал этого. Он думал, что при этом разрыве она сохранила благородство, может быть, даже почувствовала укоры совести за «Лукрецию»…

– И зачем это, расставаясь, надо непременно доказывать свою правоту? – сказал он. – К чему еще и эта жестокость?

– Совсем не жестокость, – с усилием отвечал Шопен. – Если человек в таких случаях признает себя виноватым, смягчает удар, значит жалеет другого, а это вдвойне оскорбительно! Пусть остается правым.

– А если искренне признает свою вину?

– Тогда еще хуже. Признает – и все-таки уходит! Как же должен чувствовать себя другой?

Делакруа старался переменить разговор.

В этом общении двух исключительных натур была какая-то просветленная красота, тем более редкая, что здесь больной, обреченный композитор являлся опорой для художника, полного сил. Делакруа знал, что его посещения не утомляют Шопена – одиночество было бы утомительнее для больного. Правда, присутствие посторонних людей могло усилить чувство одиночества. Но Делакруа не был посторонним для Шопена – это он сознавал.

Часто он приходил к Шопену измученный неудачным сеансом, бесплодным спором или собственными противоречивыми мыслями – и какую ясность, какой покой вносил Шопен в его встревоженный ум!

Они говорили об искусстве.

Быстрый переход