Так прошло два долгих года…
[Все эти записки я записал теперь, после длинного ряда годов, когда уже я успокоился и разобрался… Я нарочно написал их в таком тоне, как будто все это только сейчас произошло со мной… Мне хотелось поточнее <?> передать мои чувства, а так как я не литератор, то и вышло это совсем неудачно.]
Я два года провел в сумасшедшем доме и [окончательно] выздоровел, по мнению врачей… Все, что произошло со мной перед окончательным моим помешательством, было сочтено моими врачами за начало безумия, и я не настаиваю… Мне только кажется, что в этом все было кстати, и я продолжаю верить в «нее» и в существование двойника, и мне по-прежнему понятны мои безумные чувства… Только я это таю в себе и сам вслух признаю безумцем того, кто расскажет мне нечто подобное… Об этом не говорят вслух. Что-то было кстати во всем этом, а чем это было, безумием или нет, это уже не мое дело, а дело врачей… Пусть приставляют этикетки к моему прошлому, мне все равно…
Теперь я солиден и сериозен… Меня называют черствым педантом, не способным понять тонкие ощущения, слишком здоровым… Но если бы они знали тот психологический опыт, который я прошел, вероятно, они изменили бы свое мнение об этом полном лысом чиновнике, всегда молчаливом и требовательном… Если бы я сделался писателем, то критика назвала бы меня больным декадентом; если же критиком, то никто бы не мог превзойти меня в остроумии, с которым бы я вышучивал болезненные течения в литературе… Но я не писатель, не критик, а действительный статский советник; хотя мне всего сорок лет, но уже я получил ленту Станислава и мне предсказывают блестящую карьеру…
Часто в свободное от занятий время мне вспоминается мое прошлое, особенно те критические дни, когда я сходил с ума… из любви… И я с особенным чувством нравственного удовлетворения вспоминаю тот вечер, когда мой двойник разрешил мои недоумения относительно любви к «ней»… Это не была земная любовь, я не любил «ее», но ту, которая мерещилась за ней, «ее идеал», скажут другие, «ее двойник», скажу я… Тогда я это не сознавал и не знал, что мне делать с моим совершенно особенным чувством; я это впервые сознал в ту роковую для меня ночь, в которую я сошел с ума… С тех пор я успокоился… Я и теперь люблю «ее» — этой особенной любовью, не «ее», но люблю в ней Вечность… Я и теперь вижу ее в закатных зорях и в небесной глубине, но теперь мое чувство спокойно, тихо и радостно… Я выработал себе отношение ко «всему этому»……. А прежде и мысли мои были запутанные, и сам я болезненно мыслил, и все разрешалось так просто… Но в этой простоте было много нового, потому что и любовь «эта» для меня была новая, и вот только в болезненном бреду я сразу разрешил все это… Во всяком случае, я благословляю мои прошлые мучения, я благословляю на мучения и тех, кто еще и сейчас мучается, потому что всякое мучение умного человека возникает из несознанной, новой истины, простой, как все истины… Но повторяю, я сочувствую только в душе… В болезни она посещала меня, и мысль об этих посещениях наполняет мое сердце сладкой истомой даже и теперь, когда я знаком с ней и бываю у нее… Она — уже почтенная дама, сильно занятая благотворительностью, но разве лета играют тут роль…
Мы никогда не говорили друг другу о моих чувствах к ней, но она их знает, я это чувствую, и в наших отношениях есть много тихой <?> грусти с оттенком слишком нежного сочувствия, пожалуй, влюбленности…
Но этого, конечно, никто не знает из окружающих нас лиц, и в моей любви к ней, [новой любви, грядущей в мир, ] я нахожу единственное утешение в жизни…
Иногда по праздникам ко мне приезжает из Чудова монастыря отец Сергий, иеромонах, и мы беседуем друг с другом, и я уже ничего не имею против него, как раньше, когда он еще, только что недавно став христианином, везде отыскивал ужасы и видел чертей; это вытекало из несовершенного понимания христианства, а также из слишком большой неуверенности в себе и своих силах… В нем тоже протекал мучительный процесс, и его тоже озарило что-то, о чем он не любит говорить, но дает понять, что что-то было… Он поступил в монастырь. |