Не законодательства я искал, а ритма к чтению законодательств; сферу символизма как теории я видел в лозунгах момента, поднимающихся снизу; декрет как власть лозунга виделся мне лишь гребнем пены вставшей волны; и этот лозунг — «Вся власть Советам»; советы же — ассоциация лабораториек всяческих опытов строительства жизни (и социальных, и духовных, и социально-духовных); диктатуру я принимал лишь в необходимости защищать советизм от ударов извне, а не в необходимости направлять самое содержание советской жизни, сфера которой — многообразие символизации; власть видел я лишь в моменте советской индукции (снизу вверх); и жаждал раскрытия принципа текучемоменталъной власти, верней, властей, подымаемых и утепляемых, как гребни волн, в недрах стихии живовластных Советов.
Таковы были мои переживания революции.
Когда же мне стало ясным, что средняя часть триады (совет — власть — ритм), или власть-лозунг, перерождается в обычную власть и в этом перерождении становится из власти Советов советскою властью, стало быть, властью обычною, ибо суть государственной власти не в прилагательных («советская», «не советская»), а в существительном, старом, как мир, я был выброшен из политики туда, где и пребывал вечно: в антигосударственность; а третий фронт, меня и извне прикрепил к месту моего уединения; и нынче я, толстовец-непротивленец, могу лишь высказывать пожелания, чтобы «советизм» был гибче понят в органах власти.
С 17 до 21 года перед русскими антропософами стояли задачи, не снившиеся антропософам Запада: вопросы о связи культуры России в ее становлении с культурой антропософии в ее становлении. Никаких ставших форм, лишь одно становление было нам непосредственно дано; и поставлена задача: становление не утопить в хаосе; но и в боязни хаоса не замкнуться в развитии догмы; такою раковиной ведь была для нас, русских, жизнь западного общества даже в ее удачных моментах; и они, так сказать, протекали если не в раковине общества, то в раковине общеевропейской буржуазной власти; мы же были без раковины: без уже прошлого, но и без ясно видимого будущего, в стихии настоящего, кидающего и туда и сюда и взывающего к мгновенной, всегда индивидуальной ориентации, для которой не могли, существовать директивы, лозунги с Запада, ни директивы и лозунги, кроимые нами по западному образцу, ибо западный образец всегда поднимался с трамплина традиций и прочного быта, хотя бы в моменте их преодоления; а наша действительность с расплавом здесь и развалом его там не могла найти никаких трамплинов в смысле преодоления антропософской косности; трамплин был один: наша косность, косность всех нас как антропософов; и, стало быть: косность антропософии в условиях общества; невидимый Западу склероз «А. о.» (невидимый оттого, что подан в другом склерозе) стал видим нам; западная антропософия противопоставляет себя традиции Запада; русской антропософии эпохи 1918–1921 годов нечему было себя противопоставлять, ибо она строила себя в условиях расплава и раздала извне; поэтому она непроизвольно могла всасывать в себя окружающее; у ней не было никакого трения с гетерогенным принципом формы, ибо форм жизни в России не было в описываемых годах; были, так сказать, «минус формы», или — отрицательные понятия: не еда, не тепло, не быт, не традиция, не здоровье, не предвзятость; и этому «не» противополагалось огромное «да» материала курсов книг Штейнера, данных в западной форме; стало быть: переплав этой формы в условия русской безбытицы и был лозунгом дней в быте русских антропософов, не желавших отмежеваться от событий жизни в России.
Я бы сказал, что жуть этих задач, жуть ответственности, не могла не кружить головы; и антропософы с закружившейся головой убоялись своей деятельности как антропософов, вынужденных действовать в России; убоялись сказать «нет» антропософской ракушке, оказавшейся в поле их зрения после вынутия ее из разваленных жизнью буржуазных форм; этой ракушкой-склерозом, не видным на Западе, но видимым в России, оказалось само «антропософское общество» в его и государственной, и эсотерической структуре; в расплетении «эсотерики» и «общественной формы» первая превращалась в сознаний в социальный ритм, а вторая в своем разложении выделяла здоровый озон жизни из прочих гниений всяческой государственности; и этот озон — стремление коллектива понять себя в текучей ассоциации, в вольной ассоциации, символ которой община, а не общество. |