Легчайшая взвесь предрассветной тишины… Уже и подростки разошлись по домам после нескольких часов блаженной ночной свободы… Нет более благостного места, чем эта земля накануне очередной войны…
Я вернулась в комнату, бесшумно легла… До утра оставалось дотянуть часа три…
— Ну? — тихо спросил рядом внятный голос мужа. — Третью ночь колобродишь. Так же спятить недолго! Ну их к черту, эти деньги! Жили до сих пор, с голоду не помирали, подаяния не просили…
— Да, — глухо подтвердила я.
— Представь эти долгие зимы, слякоть, тусклую тьму…
— Представляю…
— Давку в метро, огромный неохватный город, хамство российское, милицию-прописку… И нашу беспомощность и бесправность…
— Еще бы…
— …к тому же, и службу с утра до вечера…
— Да…
— …быть заложником организации, а значит, идеологии… С какой стати ты, вольный разбойник, вдруг встанешь под знамена? Ну их к черту, все они друг друга стоят!
— Вот именно…
Он в темноте, как слепец, провел ладонью по моему лицу.
— Значит, отказываемся. Да?
— Да.
— Решено?
— Решено.
— Ну и молодец. Спи…
Не продремав ни минуты, утром я набрала номер департамента Кадровой политики Синдиката.
— Я все взвесила… — сказала я. — Благодарю за предложение, весьма заманчивое и лестное… Надеюсь, вы правильно меня поймете… Видите ли, род моих занятий вряд ли совместим с обязанностями…
— Не понял! — отрывисто буркнули в трубке. — Род моих занятий любит ясность. Ты согласна или нет?
Я оглянулась на мужа. Он стоял, сцепив обе руки замком, показывая мне молча: «Будь тверже!»
Я отвернулась. В окне виднелся краешек сосновой рощи на соседнем холме, с двумя кибитками пастухов-бедуинов, вдали — гора Скопус с башней университета, соседняя арабская деревня, торопливо заставленная коробками недостроенных домов… И надо всем — пустынное небо с прочерком шатуна-коршуна…
Все то, на что я смотрю уже десять лет… Десять лет…
— У меня ни минуты нет на твои «пуцы-муцы»! Сейчас ответь — согласна ты или нет?
— Согласна, — сказала я.
Мы любили этот изрезанный кружевными петлями берег Средиземного моря между Хайфой и Зихрон-Яаковом; под высоким горбом ракушечного мыса — неглубокую бухту, на дне которой в ясную погоду видны ноздреватые базальтовые плиты — развалины затонувшего финикийского города; любили круглые белые домики-«иглу» на травяных лужайках между неохватных старых пальм; неказистый, окруженный частоколом деревянных кольев, воткнутых в песок, «Бургер-ранч», с колченогими скамейками и столами, — весь этот пляжный рай в двух босых шагах от моря с его самозабвенной, переменчивой, неугомонной игрой синего с бирюзовым…
И все два дня плавали до изнеможения, до одури, безуспешно пытаясь смыть с души тягостную двойную тревогу — в ожидании «нашей» России и в ожидании нашей здешней неминуемой войны, которая уже набухала, уже сочилась гноем из всех старых ран и запущенных нарывов…
Дочь оплакивала свою жизнь.
— Вы — эгоисты!! — кричала она нам: — Через три года я буду старая, понимаете?! — старая, и всем здесь чужая!
Вечером она бродила в длинной юбке по воде, путаясь босыми ногами в тяжелом подоле, и до поздней ночи сидела с несчастной прямой спиной на горбу ракушечного мыса, глядела в море и тосковала впрок…
Из влажной глубины ночи с ропотом рождалась волна, быстро перебирая валкий гребень лохматыми лапами белой пены, дружной шеренгой катилась к нам, но выдыхалась, таяла, и к мысу доплывала тончайшей кружевной шалью, фосфоресцирующей в латунном свете луны… А за ней, рыча, уже бежала другая шеренга дружных болонок из пены, и бесконечный их бег сминал любую надежду, любую робкую надежду на отмену неотвратимого…
В последний раз сбегали искупаться «на минутку», и часа полтора никак не могли расстаться с морем. |