Кирюшка опустил голову и вспомнил: много яркого, гудящего огня, раскаленные брызги, кожаный фартук, железные щипцы, влажное закопченное лицо и веселый окрик отца: «Эй, берегись! Прожжешь пальто — задам трепку!» Это было в прошлом году, в такой же веселый день, когда купили ему, Кирюшке, вот это, теперь уже потрепанное пальтишко. Это было перед хорошим праздником 1 Мая, на который так дружно вышли они с отцом из дома в светлое раннее утро.
И мать завернула им тогда по куску пирога — один отцу, другой Кирюшке.
Когда старик табельщик вошел с горячим чайником, он увидел, что Кирюшка лежит на лавке, уткнувшись лбом в стену, а хромая собака Жарька, жалобно повизгивая, тычется глупой мордой в его спину и тихонько помахивает куцым хвостом.
И ночью с Кирюшкой опять было что-то неладное. Жару не было, но бредил он и бормотал всякую бессмыслицу. То ему снилось, что из-за дыма и огня надвигается проклятый паровой молот и стучит в ворота своим железным кулаком. То, перепутав все на свете, видел он, как в широком поле поют на деревьях веселые зайцы и скачут по норам трусливые птицы.
Вот тогда-то всем — и матери и соседям — показалось, что Кирюшка крепко болен.
С раннего утра побежала мать и в завком и к директору, а в полдень прислали Кирюшке какого-то незнакомого, не заводского доктора.
Доктор этот сел возле Кирюшкиной кровати и стал расспрашивать про то да про се, как будто приехал он вовсе не по делу. Даже про хромоногую Жарьку спросил и тоже смеялся, когда узнал, что эта несчастная Жарька сожрала резинку от Кирюшкиной рогатки.
Потом он попросил Кирюшку закрыть и открыть глаза. Потом стукнул по Кирюшкиному колену резиновым молоточком. Потом встал и ушел с матерью на кухню.
А о чем они там, на кухне, разговаривали, этого Кирюшка не слышал.
На следующий день высокого рябого кузнеца Матвея позвали в завком. И Матвей, догадавшийся, зачем это его зовут, нахмурился. Однако решил про себя: раз уж так, то пускай будет так.
В завкоме, кроме самого председателя Бутакова, сидел еще кто-то маленький, рыжебородый, обрызганный засохшей грязью и сильно пахнувший махоркой.
— Давайте, давайте, давайте! — с отчаянием говорил рыжебородый, торопливо и недоверчиво поглядывая на Бутакова.
— Дадим, дадим, дадим! — с досадой отвечал Бутаков. — Сказано тебе, что дадим. Бригада собрана, инструмент выделен, вся задержка была за бригадиром. А ты думаешь, это легко. Дурака послать — сами ругаться будете, а толковые люди и у нас не без счета. Назначили было мы вам бригадира, да ведь сам слыхал — убило человека в кузнице.
— Нам же сеять! — скороговоркой твердил рыжебородый. — Ведь мы на вас, как на каменную гору. Дорогие вы мои, у вас одного человека убило, а вы через это всех нас как есть поубиваете.
— Полно городить, — уже дружелюбно ответил Бутаков. — Сами знаем, что сеять… Да вот тебе и новый бригадир идет, — сказал он, показывая на остановившегося у двери кузнеца Матвея. И, оборотившись к Матвею, он сказал не очень-то веселым голосом: — Так ты, брат, того… Не сердись… Придется все-таки тебе ехать. Как ни крути, как ни верти, а больше некого. А дела у них, как я вижу, и на самом деле плоховатые.
— Дела то есть вовсе никудышные! — заерзав по табуретке, весело закричал рыжебородый. — Один слесарь жениться уехал. У двух машин гусеницы сорваны. У «клетрака» какая-то штуковина треснула. Председатель сам не свой — корова сдохла. А конторщик запил и все одно заладил: «Хочу, говорит, в монахи идти». Я его стыжу: «Куда тебе, пьяная морда, в монахи? Тебе надо в ГПУ, а не в монахи». А ему хоть бы что. «Я, говорит, не царь, не вор и не разбойник, и в ГПУ мне делать нечего. |