Странное, совсем непонятное чувство испытывал он теперь. Клеймо палача, оказавшееся на руке бывшей леди Гариссон, оттолкнуло его от нее. Кого он любил в ней? Кто была она? Какое прошлое стояло за ней? И, как ни неприятно было ему, он должен был сознаться перед самим собой, что и для него, и для нее лучше было, что она умерла.
– Да, женщина – всегда женщина, – проговорил он. – Ведь и я...
– Нет, – перебил его Елчанинов, – ты не сравнивай своей любви с моей! Пойми, тут огромная разница!
– Никакой разницы нет, и для меня, и для тебя одинаково. И та, и другая – женщина.
– Да, но в любви нашей разница. Ты любил красоту леди, ее тело, и потому твоя любовь – не что иное, как страсть, прости меня, низменная, животная страсть – и больше ничего. Для тебя спасение в том, что судьба оборвала проявление твоего чувства. Но я, видит Бог, никогда не помышлял о Вере, как о женщине. Для меня она была счастьем, радостью, я любил ее душу, хотел душой слиться с нею, и вдруг она заявляет, что она невеста другого... что же это такое?
Он расставил руки в стороны и так и остался в такой позе.
Варгин не мог ничего ответить ему.
ГЛАВА XXXV
Погода стояла пасмурная; серое небо хмуро нависло, сливаясь с поднимавшимся от земли туманом; мелкая петербургская морось носилась в воздухе, словно частым ситом разбитая влага.
Настоящий дождь шел ночью, солнце не показывалось после него; крыши, деревья, дома и мостовые были мокры, тусклы и не блестели; серый туман, как вуаль, заволакивал их. В желобах и на листьях натекали капли и, мерно обрываясь, падали.
Грустно и мрачно было в городе и еще грустнее казались острова, несмотря на все еще покрывавшую их зелень. Последняя казалась в сумерках ненастного дня совсем бурой и смотрелась в мутно-свинцовые воды, не отражаясь в них, подернутых мелкой ленивой рябью.
В сырости тумана тонула деревянная, в итальянском вкусе, вилла леди Гариссон; в ее саду, смоченные ночным дождем, потерявшие свой цвет и форму, качались неубранные бумажные фонари вчерашней иллюминации и торчали на шестах вензеля, блестевшие вчера разноцветными огнями, а сегодня убогие и жалкие.
Посреди зала на вилле стояли черное возвышение в виде катафалка, четыре свечи и гроб, обитый дешевой лиловой материей.
И катафалк, и свечи, и гроб совершенно не соответствовали окружавшей обстановке, пестро изукрашенной. Все убранство виллы говорило, что она была выстроена для удовольствия и празднеств; плафон и стены зала были расписаны картинами очень веселого и очень фривольного содержания; всюду было показное великолепие; всюду блестела позолота; гроб же, свечи и катафалк были более чем скромны.
Леди Гариссон лежала в гробу, закрытая крепом, и как-то особенно странно и совсем неподходяще для русского глаза казался выпущенный наружу по католическому обряду и спускающийся сбоку расшитый шелками шлейф ее богатого платья, вместо обычного простого белого савана. Ее положили в том самом платье, в котором она была вчера у себя на вечере.
Эту жалкую погребальную помпу устроил за свой счет Станислав, на последние, оставшиеся у него от данных Киршем двухсот рублей, деньги.
Вилла казалась покинутой всеми.
Варгин вошел и никого не встретил ни на крыльце, ни в прихожей, как будто тут не было ни единой живой души, – только зал и в нем покойница, а в углу, в отдалении, бедный, жалкий Станислав с крепко сжатыми у груди руками и с лицом, поднятым кверху. Он стоял на коленях и, беззвучно шевеля губами, молился, глядя влажными слезящимися глазами в потолок. Он не заметил Варгина, когда тот вошел, а Варгин не заметил его.
Смерть леди видна была с первого взгляда. Ее лицо, холодное и неподвижное, было так же красиво, как и при жизни, только черты заострились и стали от этого еще строже, чем были. |