Вы представить себе не можете гимнастику, которую машинально проделывает наш язык, чтобы воспроизвести все французские звуки. Сейчас я спотыкаюсь на букве «L». Жалкий главный редактор, который не в состоянии больше выговорить название собственного журнала. В удачные дни между двумя приступами кашля я обретаю дыхание и силу, чтобы произнести несколько фонем. Ко дню моего рождения Сандрина сумела заставить меня внятно произнести алфавит. Лучшего для меня подарка нельзя было сделать. Я услышал двадцать шесть букв, исторгнутых из небытия хриплым голосом, словно возникшим где-то в глубине веков. От этого изнурительного упражнения у меня создалось впечатление, будто я пещерный человек, который открывает для себя речь.
Иногда нашу работу прерывает телефон. Я использую Сандрину, чтобы связаться с кем-нибудь из близких и поймать крупицы жизни, как ловят бабочку на лету. Дочь Селеста рассказывает о своих прогулках на пони. Через пять месяцев мы отпразднуем ее девятилетие. Мой отец объясняет, как ему трудно держаться на ногах, — он мужественно преодолевает свой девяносто третий год. Они с Селестой — два крайних звена в той цепочке любви, которая окружает и оберегает меня. Я часто спрашиваю себя, какое впечатление производят на моих собеседников эти односторонние диалоги. Мне они переворачивают душу. Как бы хотелось не отвечать на их ласковые призывы молчанием.
Некоторые, впрочем, находят такое общение невыносимым. Нежная Флоранс не говорит со мной, если предварительно я не вздохну шумно в телефонную трубку, которую Сандрина прижимает к моему уху. «Жан-До, вы здесь?» — волнуется Флоранс на другом конце провода. Должен сказать, что временами я уже сомневаюсь в этом.
Фотография
В последний раз я видел своего отца, когда брил его. Это было как раз на той неделе, когда со мной случилось несчастье. Он болел, и я провел ночь у него, в маленькой парижской квартирке неподалеку от Тюильри, а утром, приготовив ему чай с молоком, попробовал избавить его от отросшей за несколько дней бороды. Эта сцена навсегда врезалась мне в память.
Втиснутый в красное войлочное кресло, где он имел обыкновение дотошно разбирать прессу, папа отважно противостоит бритве, атакующей его дряблую кожу. Вокруг его исхудалой шеи намотано широкое полотенце, на лице толстое облако пены. Я пытаюсь не слишком раздражать его кожу, тут и там покрытую лопнувшими сосудиками. От усталости глаза отца ввалились, нос на изможденном лице выступает резче, но сам он, с копной седых волос, венчающей его высокий силуэт с незапамятных времен, ничуть не утратил чувства собственного достоинства. По всей комнате громоздятся предметы, образующие свойственный старикам хаос, все секреты которого ведомы только им. Это скопление старых иллюстрированных журналов, пластинок, которые больше не слушают, причудливых предметов и фотографий разного времени, засунутых в рамку большого зеркала. Здесь есть папа в детском матросском костюмчике, играющий с обручем (еще до войны 1914 года), моя восьмилетняя дочь верхом на лошадке и я на черно-белом снимке, сделанном на миниатюрной площадке для гольфа. На фотографии мне одиннадцать лет. Уши торчком. У меня вид немного глуповатого послушного ученика. Противно смотреть, потому что тогда я уже был отпетым лентяем.
Работу цирюльника я заканчиваю, опрыскивая автора моих дней его любимой туалетной водой. Затем мы говорим друг другу «До свидания», и опять он ни словом не обмолвился о письме в секретере, где выражена его последняя воля. С тех пор мы больше не виделись. Я не покидаю свой курорт в Берке, а ему в девяносто два года ноги не позволяют спускаться по величественным лестницам его дома. Мы оба, каждый на свой лад, locked-in syndrome: я — в своем «скафандре», он — на четвертом этаже своего дома. Теперь меня самого бреют по утрам, и я часто думаю об отце, когда кто-нибудь из медперсонала старательно скребет мои щеки лезвием недельной давности. |