|
Близняшки на красных велосипедах продолжали весело мчаться наперегонки, но видение становилось все более размытым – они уже не неслись навстречу в раскинутые руки, а нерешительно останавливались на полпути, и тогда маленький лысоватый человечек доставал аккордеон и влажной тряпочкой смахивал пылинки.
Застывшая у окна Муся закидывала руки за рыжую голову, – Рымма, Рымма, – странно, голос был почти детский, с петушиными переливами, а за окном плакал майский вечер, и шуршал по крыше мелкий дождь, аккордеон стоял в углу, и время от времени сквозь звенящую тишину пробивался тоненький плач – не женский, а мужской. У маленького человечка был высокий, неожиданно высокий голос, и крепкое нестарое еще тело, и ласковые маленькие руки, но его женщина куда-то уходила, она все время уходила от него, хоть и была рядом.
Хоронили маленького человечка торжественно, было много венков, и музыка, всё как положено, и влажные комья земли легко поддавались. У идущих за гробом товарищей были красные обветренные лица, за столом не чокались, но заметно повеселели, и непонятно откуда взявшиеся женщины в повязанных платочках вносили еду, крупно порезанную сельдь, и громадные пирожки, кажется, с ливером и капустой.
Муся молча сидела за столом, да и то как-то боком, с краешку, будто не она была хозяйкой в этом вдруг опустевшем доме, – вы кушайте, что вы не кушаете, – чья-то рука подкладывала ей винегрет и серые ломти хлеба, – надо кушать, – лицо женщины напротив расплывалось блином, головы раскачивались, звенела посуда.
Она ела, вначале с трудом, подавляя спазм в горле, а после с извиняющейся благодарной улыбкой, по-старушечьи кивая головой. Поднимала глаза, удивленная разыгравшимся аппетитом. Подносила ложку ко рту, застывала, внезапно похорошевшая, с налипшими на лоб медными кудряшками. Переводила взгляд на нежный сгиб руки, пальцы, длинные, белые, еще молодые, с овальными розовыми ногтями, с чистой гладкой кожей.
Кивала невпопад, что было, в общем, понятно, – такая молодая, а вдова, – слово казалось чужим, страшным, горьким. Незаслуженным. Будто чужой документ, выданный по чьей-то халатности, позорное клеймо, выжженное по несправедливой ошибке.
Огромный спрут сидел посреди комнаты, шевелил клешнеобразными отростками, угрожающе двигался в ее, Мусину, сторону. Безобразным пятном расползался по полу, подбираясь к ногам.
Казалось, что-то можно исправить. Убить гадину ударом каблука. Выбежать из комнаты, подальше от людей, сидящих за накрытым столом. Сменить паспорт, прописку, имя, уехать. Куда? Дома надвигались, оседали, переулки перекрещивались, упирались один в другой, выходили на одну и ту же улицу, к желтому дому с помигивающими окнами. Будто по краю воронки бежала она, в ужасе отводя глаза от расползающихся земляных швов.
На краю воронки было холодно, очень холодно.
У сидящих рядом были красные лица, рты открывались, жевали, застывали будто бы в горестном изнеможении, но ненадолго.
Долго еще пили и ели, а расходились шумно, как со свадьбы, и галдели на лестнице – мужчины в распахнутых пиджаках, возбужденные, хмельные, и их жены, с высокими прическами под повязанными газовыми косыночками.
Наутро Муся обнаружила себя у газовой плиты. Она чиркала спичками по отсыревшему коробку – одну за другой, быстро-быстро. Спички ломались и крошились в ее руках, она натыкалась на столы, хватала чайник и удивленно смотрела на льющуюся воду. Какие-то люди входили, спрашивали, трясли ее за плечи, но Муся смотрела мимо. У стены, выкрашенной ядовито-зеленой масляной краской, стоял ее отец, Эфраим Гольдберг.
Прижав ладонь к груди, он молча смотрел на нее, – тихо папа, – ей мешали все эти странные люди. Ей хотелось услышать знакомый голос, – Мусенька, мейделе, – но отец только молча стоял у стены, и рыжие волоски поблескивали на его пальцах, и Муся не могла сдвинуться с места. |