Изменить размер шрифта - +
Это была старая песчаная отмель, речная или морская. Маленькие черепахи в желтой с черным чешуе там прогуливались. Там росли карликовые лимонные деревья. Плоды их были мясистые, кисловатые, с привкусом горечи.

Лицо Евридики обладало странной красотой. Оно хранится во всех зеркалах моих снов; ищите ее в ваших снах, так как она живет в каждом из нас, бессмертная молчальница, таинственно прильнувшая.

Часто мы созерцали вместе сумерки, Евридика и я. В такие часы имя ее звучало нежнее и мелодичнее. Слоги его звенели, как прозрачный ночной хрусталь: фонтан в кипарисовой роще. То были часы, когда имя ее вибрировало особенно печально. Иногда она начинала говорить. Медлительная сладость ее голоса, казалось, удалялась на расстояние сна. Голос становился совсем тихим, словно заглушенным и затерянным в собственном лабиринте, откуда он постепенно возвращался к своей обычной нежности.

Она охотно говорила о воде и цветах, часто — о зеркалах и о том, что в них отражается из несуществующего в нас. Мы создавали также причудливые жилища, комнаты и дворцы. Мы придумывали подходящие к ним сады. Она изобретала очаровательные и меланхолические. Там был один, украшенный порфиром, который время, казалось, исцелило от источаемой им крови, — с мраморами, аллеями, торжественно строгими, лужайками, где на солнце распускают свои павлиньи хвосты фонтаны.

Я припоминаю, однажды вечером, — это был один из последних вечеров, когда я ее видел, — она заговорила со мною о павлинах. Она ненавидела их и не выносила их присутствии в мирных и молчаливых местах, где мы так не неизъяснимо жили. В тот вечер я напомнил ей нашу встречу на сумрачной и задумчивой реке, когда моя и ее лодка встретились. Она была одна. Она плакала. На корме примостился павлин, голова и грудь которого отражались в воде, а хвост наполнял всю лодку своим ослепительным великолепием. Печальная и бледная путница сидела среди перьев. Самые длинные влачились по воде сзади.

И так как воспоминание о пасмурной воде, между старых деревьев, о лодке, медлительно скользящей в сумерках, о царственной птице в ней, о незнакомой безмолвной женщине мне было сладостно, — я опустил голову в печали и нежности на колени Евридики. Она поддерживала ее прекрасными руками, словно взвешивая. Я посмотрел ей в глаза: незапамятная печаль туманила их, и я услышал, как она говорит мне своим правдивым и древним голосом, столь далеким, что он казался доносящимся с другого берега реки, по ту сторону судьбы, голосом столь тихим, что я едва мог расслышать его, столь тихим, что больше я его не слышал никогда:

«Это я подняла однажды вечером на берегу реки благочестивыми и чистыми руками голову умерщвленного певца и носила ее в продолжение долгих дней, пока не остановилась от усталости.

Я села на опушке мирного леса, где совершенно белые павлины блуждали в тени деревьев, и уснула, с печалью и радостью, чувствуя сквозь сон священное бремя глины на своих коленях.

Но, пробудившись, я увидала, что скорбная голова пронзает меня взором своих пустых и красных орбит. Жестокие птицы, выклевавшие ей глаза, выгибали вокруг меня свои гибкие шеи и чистили свои перья окровавленными клювами.

Я ужаснулась святотатству, и от резкого моего движения голова покатилась среди испуганных немых павлинов, распустивших хвосты, которые расцвели, без их ведома, дивным чудом, так как перья их, вместо прежней белизны, в возмездие покрылись драгоценными камнями фантастических глазков».

 

ГЕРМОГЕН

 

Жану Лоренцу

Въехав в лес, я повернул голову и, опершись рукою на круп моей лошади в яблоках, остановился, чтобы взглянуть через плечо, сквозь ближайшие деревья, на местность, которую я проехал, и постараться увидеть еще раз дом господина моего Гермогена.

Он должен был находиться в конце угрюмой, солончаковой и болотистой долины, которая широко и плоско простирала водяную шахматную доску своих солеварен, где в лужах с розоватым и кристаллическим дном отражались лучи заходящего солнца.

Быстрый переход