— Он сам на ботинки заработал. И на куртку. И я даже не знаю, сколько все это стоит…
— Вот-вот. И на куртку. Непростая курточка-то, «бомбер»!
— Что? — Это слово женщина слышит впервые.
— «Бомбер», летчицкая куртка, специальная. Не обращали внимания, мамаша, что у сыночка на куртке воротника нет? Не боялись, что ребеночек горлышко застудит?
— Так тепло пока…
— Тьфу ты! — Зорькин злится на тупость и непонятливость этой раскисшей от слез и соплей мамаши. — При чем тут погода? Воротника у них нет по другой причине: униформа! Чтоб в драке не за что ухватиться было. Все для драки! Все! «Бомбер», между прочим, удар ножа выдерживает! Настоящий, конечно, не такой, как у вашего. И штаны у них черные. Чтоб кровь не видно было!
— Кровь? А у моего Ванечки джинсы голубые, светлые такие… — Валентина радостно торопится, даже забывает про слезы, словно цвет сыновних брюк и есть то самое, что, безусловно, доказывает его невиновность. — Он вообще у меня, знаете, какой аккуратный! Сам все стирал. И гладил. Каждый день!
— Вот-вот, — устало кивает следователь. — Светло-голубые. Принадлежность к белой расе. И шнурки поэтому же белые.
— Черные…
— Что — черные?
— Шнурки черные, длинные такие.
— Ну? А я про что говорю? Теперь свободно может на белые менять Это у них знак такой: раз белые шнурки — значит участвовал в убийстве. Уроды! Что ж вы, мамаша, не спросили, зачем он на руке татуировку сделал?
— Какую татуировку? — Валентина снова оживляется: никакой татуировки у ее сына не было, значит этот пожилой седой мужчина снова что-то путает, и все, что он говорит, не о Ванечке!
— Такую! Цифры «88». Не видели, что ли? 88 означает «Хайль, Гитлер!», приветствие фашистское.
— Как это? — мертвеет женщина.
— Да так. Буква «аш», с которой оба этих слова начинаются, восьмая по счету в алфавите. Вот и выходит: 88 — это замаскированное «Хайль, Гитлер!».
— Да не было у него никакой татуировки!
— Не было? А это? — И Зорькин швыряет через стол цветное фото.
Валентина берет дрожащими пальцами тонкий глянцевый прямоугольник.
На оцинкованной поверхности стола — окровавленный обрубок руки, страшный, почерневший, в багровых пятнах и лиловых кровоподтеках. Посиневшие ногти, с черной окантовкой то ли грязи, то ли запекшейся крови, торчат бугристыми пуговицами… Жуткая мертвая конечность, которая никогда уже не будет служить своему владельцу… Выше запястья, ближе к отсутствующему локтю, четко видны две черные восьмерки.
Что это? Зачем ей показывают этот ужас?
— Не узнаете? — прищуривается следователь, наблюдая за гримасой отвращения и страха, перекосившей женское лицо. — А это, между прочим, вашего сыночка рука. Ну, та самая, которую отрезали.
Раздается странное бульканье, словно в начавшийся крик плеснули воды, затушив звук. Женщина боком заваливается на стол. Косыми крыльями испуганных птиц слетают на пол какие-то бумаги. Последним, отдельно от всех, будто сознавая степень своей исключительной важности, планирует страшное глянцевое фото.
* * *
Дорога от прокуратуры до метро уныла и мрачна. И лица людей такие же. Будто сумерки с неба осели на них серой пылью, загасив и блеск в глазах, и улыбки. Неприветливый стылый город. Огромный и чужой. Что она тут делает? Зачем? Не уехала бы тогда, сто лет назад, из родной деревни, ничего бы этого и не случилось. |