Очень ценным он был следопытом. Можно даже сказать — образцовым. Под землей, в воде, на деревьях, в колодцах находил удиравших фрицев. Шел по невидимому следу со своим Газоном так уверенно, будто видел перед собой отпечатки. Все умел делать. Но никому не мог передать своего опыта, своей хватки. Хотел, да не мог. Чего-то ему не хватало. Я всегда помню его, когда занимаюсь с молодыми следопытами. Боюсь быть таким инструктором и учителем, как он. Избегаю слов, какие приходилось слышать от него. Ну, я, кажется, забежал далеко вперед. Вернусь в прифронтовой лес.
В ту пору, нечего греха таить, я часто рубил с плеча.
Скор был на выводы. Не долго думая, делил людей на хороших и плохих. Середины не было. Признавал не всю радугу, а только три ее цвета: белый, черный, красный. Речь Федора, может быть, и справедливая, просто взбесила меня. Уважал я его, но не мог стерпеть унижения.
— Это еще неизвестно, кто из нас увидит заставу, — сказал я. — Мне только двадцать, а тебе все двадцать пять. Старики границе не нужны. Тебя демобилизуют после войны, а меня пошлют на Западный Буг или Сан. Я буду охранять границу, а ты… ты…
До сих пор не могу простить себе этих слов. Сам не знаю, как они вырвались. Через несколько минут исполнилось мое пророчество. Если бы этого не случилось, я не угрызался бы так сильно.
Сержант смерил меня с ног до головы уничтожающим взглядом.
— Не доверят тебе, молокососу, святого государственного рубежа. Попомнишь!
Я хотел ответить, но он оборвал меня окриком:
— Разговорчики, рядовой Смолин!
Я отошел в сторонку.
Газон тем временем утолил жажду, сидел у ног инструктора, глядел ему в глаза. Федор сполоснул чистой водой из фляги пойлушку, обернул ее белой тряпочкой и спрятал в сумку. И только после этого приложился к фляге. Пил долго, вкусно крякал. Это была последняя его вода.
Военнопленные сидели длинной чередой на опушке леса в тени. Курили. Переобувались. Разговаривали. Жевали хлеб — еще свой, немецкий, выпеченный по ту сторону линии фронта. Конвоиры с автоматами на груди не густой цепочкой стояли под неподвижными сонными деревьями и, кажется, боролись с дремотой. Солнечные лучи пробивались сквозь ветви. Пахло хвоей, сухой травой и особенно земляникой. Сколько сейчас ягод в лесу… Да некому собирать.
— Хальт! Хальт! Хальт!!! — послышался в хвосте колонны истошный крик конвоира.
И почти сейчас же загремела короткая очередь автомата. Потом другого, третьего, четвертого. Лес наполнился громом, дымом, треском.
— Смотри тут, Смолин! — закричал Пономарев и со всех ног, держа поводок в руках, помчался в хвост колонны, вслед за Газоном.
А минуты через две или три в чаще леса взорвалась мина. Убегавший пленный каким-то чудом проскочил ее. Газон тоже не подорвался. А Пономареву начисто отсекло ногу. Он лежал в одном месте, в лощинке, присыпанной хвоей, а нога в кирзовом сапоге с алюминиевой ложкой за голенищем — в другом.
Я стоял на коленях перед тяжело стонущим, беспамятным Федей и рыдал, как мальчишка. Он не слышал и не видел меня. Газон сидел рядом. Уперся лапами в землю, шерсть на холке вздыбил и, подняв голову к небу, выл. Сначала тихо, вполголоса, а потом все сильнее, жалобнее.
Жутко мне стало. Вот тебе и бессознательное животное! Как же назвать собачье горе? Условным рефлексом? Комплексным раздражителем?
— Убрать собаку! — приказал начальник заставы.
Кто-то из конвойных схватил Газона за ошейник, потащил прочь. Он покусал солдата и вернулся к хозяину.
Сидел и выл.
— Не надо его трогать, товарищ лейтенант! — попросил я начальника заставы.
Калинников настаивал: убрать, обязательно убрать!
И он был прав. Не дал бы нам Газон дотронуться до Пономарева. |