Осознал, сколь многое зависело тут от моей матери, начал понимать, почему отношусь к ней именно так, почему столь сильно скучаю.
Моя жизнь известна мне благодаря словам: мир превратился в текст — это происходило беспрерывно. Т.Д. Катсфорт определил подобное состояние как вхождение в мир «вербальной нереальности», и такова, отчасти, доля любопытного слепца.
О. Я никогда не стремился подражать Джереми Блесингейму, с которым работал на протяжении нескольких лет: его кабинет находился через шесть дверей от моего. Мне казалось, он один из тех, кому в присутствии слепого становится чрезвычайно неудобно; обычно такие люди чувствуют облегчение, только когда слепец помогает им, что, поверьте, достаточно сложно. (Впрочем, я, как правило, не предпринимал ни малейших попыток). Джереми пристально наблюдал за мной, это чувствовалось по голосу, и было ясно: он с трудом верит в то, что перед ним член редколлегии журнала «Топологическая геометрия», в который время от времени он присылал свои работы. Он был хорошим математиком, замечательным топологом, опубликовал у нас ряд статей, и между нами установились вполне дружеские отношения.
Тем не менее, он постоянно что-то вынюхивал, вечно пытался узнать у меня что-нибудь новое. В то время я напряженно разрабатывал геометрию n-мерных систем; последние результаты, полученные на различных установках, в том числе на большом ускорителе частиц в Оаху, придали работе довольно неожиданное направление: судя по всему, отдельные субатомные частицы как будто перемещались в многомерном пространстве. Салливен, Ву и другие физики забрасывали меня письмами со множеством вопросов. Им я с удовольствием отвечал и объяснял, но вот с Джереми никак не мог догадаться, что тому нужно. В одном разговоре с ним я обронил пару-тройку фраз, которые затем появились в какой-то его статье; в общем, складывалось впечатление, что ему требуется помощь, хотя просить он о ней не желает.
Что касается облика Джереми… На солнце он представлялся мне неким зыбким, мерцающим световым пятном. Удивительно, что я таким образом способен видеть людей; в чем тут причина, сказать не могу — кто знает, зрение это или что другое? — а потому нередко ощущаю себя не в своей тарелке.
Теперь, годы спустя, я сознаю, что слегка преувеличивал свое беспокойство.
АС. Первое событие, связанное с эмоциональным переживанием (предыдущие были всего лишь невразумительными проблесками памяти, которые, учитывая, какие чувства они вызывали, могли относиться к кому угодно), произошло на восьмом году моей жизни и, что в какой-то мере символично, касалось математики. Пользуясь шрифтом Брайля, я складывал в столбик, а потом, восхищенный своими способностями, пошел похвастаться отцу. Тот немного помолчал, а затем сказал: «Гмм… Старайся, чтобы цифры выстраивались строго по вертикали». Он взял меня за руку и провел моими пальцами по выпуклым значкам. «Заметил? Двадцать два оказалось левее, чем нужно. Ряды должны быть прямыми».
Я нетерпеливо отдернул руку. В груди приливной волной поднималось раздражение (наиболее знакомое ощущение, испытываемое по десять раз на дню). «Почему? — мой голос подскочил до визга. — Какая разница?..»
«Весьма существенная, — ответил отец, человек, в общем-то, не слишком аккуратный, что я усвоил на собственном опыте, раз за разом спотыкаясь о разбросанные где попало вещи: кейс, коньки, ботинки… — Смотри, — он снова завладел моей рукой, — тебе ведь известно, что означают цифры. Вот двадцать два. Иными словами, двойка в разряде единиц и двойка в разряде десятков. Первая значит „два“, вторая — „двадцать“, хотя мы имеем здесь всего-навсего две цифры, верно? Что ж, когда складывают в столбик, в крайний правый ряд записывают единицы. Следующий — десятки, а дальше идут сотни. У тебя тут три сотни, правильно? Значит, если ты отодвинешь двадцать два левее, чем следует, „двадцать“ окажется в сотнях и вместо двадцати двух ты получишь двести двадцать. |