— Погубит тебя Владимир, раз попов токмо слушает. А попы наустят его — погубит!
— Не посмеет на старца руку поднять, — заверил Дивей. — Я ж его во младенчестве пестовал, всем мудростям земным учил.
Чуть скрылись во тьме волхвы, перед очами Дивея Улыба встал, сияет весь, на голове — шелом харалужный.
— Эко вырядился! — рассердился старец. — Ровно потешник княжеский.
— Ополчение под стенами уж, дедушко! — ликовал Улыба. — С богатой добычей идет. А народ-то и не ведает!
— На заре Владимир Русскую землю крестить станет, — сказал Дивей. — Надобно его остеречь. Чужое оно для Руси вольной — христианство. А ты же в хоромину ступай и меня дожидайся. Я ко князю пойду.
— Дедушко! — закричал Улыба. — Отпусти ты меня с учения! Замолви слово перед великим князем! Воевати хочу, во снах баралище видится! Не опозорю славы княжеской! Пускай он в дружину меня возьмет. Лише ты не гневайся, дедушко!
— Ты в учении для иного дела, — осердился Дивей. — Письму тебе надобно учиться и песни слагать. Сиди-ко в хоромине, витязь беспутный.
— Не хочу я хартоларем! Воином быть мне!
Поглядел Дивей на отрока безмудрого, насупился. Жалко Улыбу, но воя из него впрямь бы добрый вышел. Могучим вырос сын холопий, удаль в нем будто пиво бродит. Как-то раз ходили с ним по лесу и на борть наткнулись. А медведюшка — то ее раньше почуял, кружит, орет, пугает. Не уступил борги Улыба. Гикнул, свистнул — и с топориком к медведю. Пока Дивей-то дубье ломал, унот ловконько так космача и срубил. Отпустить бы его, да жалко: в письме лепый и млад еще, не ведает, где ему быть должно.
А не отпустить ли Улыбу и в самом деле? Видно, не нужны нынче песни, а значит, и песенники не нужны…
Склонил Дивей голову, сказал что отрезал:
— Нет тебе пути в дружину.
Улыба снял с головы шелом, повертел в руках и на кол надел.
— Коли не вернусь — к волхвам ступай, — смягчившись, добавил старец. — Я песню свою у них схоронил…
— Дедушко!
Взял Дивей посох и пошел в гору, к терему князя великого, где пылал нынче большой огонь.
— Дедушко! Что же с песней мне делать?.. Дедушко?!
Шел Дивей к великому князю с головой темною, ровно сумерки над Подолом. Не сутулый, не горбатый, а клонилась к земле голова.
Зазнобило той ночью великого князя киевского. Глянет из оконца — костры горят, дружинники его, крещенные, возле стоят, от жара прикрываются, а Владимиру Святославличу холодно. Отхлебнет он меда хмельного — не берет хмель, лишь пуще знобит. И смаку в меде нету, горечь одна. Огляделся князь, а в светлице пусто. Разбежались попы да бояре, и только грек Михаил все еще на лавке сидит, в глаза ему смотрит.
— Ну-ка, поп, подай мне шубейку!
Михаил не шевельнулся, губы поджал и глядит черно.
— Подай, поп! — Ахнул кулаком по дубовой столешнице, ковш с медом расплескался, качнулось пламя свечей и тени на стенах.
— Охолонись, безбожник, — урезал Михаил, — не стучи, я не раб тебе. Я твой духовный наставник и отец святой.
Доверенный боярин в светлице оказался, накинул князю на плечи соболью шубейку, затем нагреб с полу беремя шитых золотом княжеских рубах и во двор понес, огню. Опустились плечи Владимира Святославлича, руки обвисли.
— Тяжко мне, тяжко, — простонал он. — Поговори со мной, поп, ежели ты — отец святой.
— С Богом говори, княже, да не пей больше, — смягчился поп. — Встань на колени перед иконой, помолись до зари, ослобони душу. |