Сие не просто гневит меня, а ставит в тупик. Как быть дальше – не знаю… Кстати, верно ли мне донесли, что ты в коллегию отписал рескрипт, дабы бить кнутом тех молодцов, кои, будучи отправлены на учебу в Лондон, Рим, Амстердам и Тулон, сыскали там, отдыха ради, по бабенке?
– Поди разберись, отдыху ли ради, – ответил Толстой. – А коли завертит нашего молодца чужая баба?
– Ни одна иноземная баба русского не перекрутит! Это уж мне поверь! Прежде он ее в доску загонит и своим кутенком сделает. Баба, коли ее мужик проймет, словно воск, и не наш балбес – как вы все тайно страшитесь – католичество примет, а, наоборот, тамошний бабец попросится в православие. Горько мне видеть, что ты начал боярской давлёжке поддаваться, кровным смешением себя пугать и тем, что, мол, духовная зараза у басурман сильна до крайности. Коли дома – здорово и дело каждому есть, духовная зараза к русскому человеку не пристанет. А поскольку мы все паки о чести своей радеем, то помни: коли нашим недорослям пока и есть чем за границею гордость свою выказывать, так вот этим! – Петр сделал рукой столь выразительный жест, что Толстой, расхохотавшись, вынул платочек, отер глаза, пообещал:
– Отзову свой рескрипт, пущай себе господа студенты обращают по ночам чужеземок в подруг православия, а значит, и державы Российской. Но днем наши сукины дети обязаны постигать науки: коли неучами вернутся – буду бить кнутом.
– С этим согласен. А то обидно: ты небось понял, как мастер Ен нам с тобою аршин загнал, отметивши, что у них каждый и в мелочи волен по-своему жить, – до гуся ли ему водку пить али позже, – какая разница! А у нас словес разводят по пустому поводу столько, что голову ломит! О чем радеем? Что отвергаем?! С чем согласны? Понять нас, когда все вместе мыслим, нельзя, а поодиночке – до сей поры страшимся, все скопом норовим… Ну, ступай, мин фрейнд, один хочу побыть.
Толстой вышел неслышно, а Петр, усевшись в низкое кресло, бросил в камин поленце, которое сразу же запузырилось бело-синим пламенем (угли держали в очаге постоянно, подкладывая сухой березняк, ибо знали любовь царя к теплу и яростную нетерпеливость, – пока разведут огонь, изойдет весь, страх как не может человек ждать; захотел – вмиг подавай, и все тут!). Тепло сделалось близким, а посему – ласковым, своим, бабьим. Петр достал из кармана типографскую верстку, разложил на коленках: «Юности честное зерцало»; умным нравилось, особенно в той части, где Петр требовал от родителей учить детей улыбчивости и предупредительности: «Как словно волки живем, на всякого скалимся, доброго слова не скажем, рявкаем да „нельзякаем“, а ведь нет народа добрее и покладистей, чем наш, зачем же себя позорим в глазах иноземцев, которые во внешней воспитанности поднаторели?!»
…Посланник де Лю оказался человеком молодым еще, крепкого кроя, низкорослым; пальцы его были коротки и ухватисты – легко и, видимо, быстро собирались в кулак; шея коротка; голова словно у боксера, даже нос перешиблен (готовясь к встрече с посланником загодя, Петр затребовал у иностранной коллегии все данные, собранные на этого человека; значилось, что в юные годы работал толмачом в Лондоне при своем посольстве; значит, как и юные русские, отправленные туда на учебу, не мог не увлечься боксированием).
Посланник сделал поклон с растанцовкой, грациозно, но при этом казалось, то ли он норовит уйти от удара незримого противника, то ли, наоборот, готовится нанесть свой; галантности мало, боксерского бойцовства – чересчур; английский штиль, ничего не поделаешь.
Петр, не поднявшись с кресла, шаркнул левой ботфортой, что означало ответное приветствие, и кивком пригласил посланника сесть рядом.
Тот, поняв, ответствовал обязательным в таких случаях отказом:
– Не смею, ваше величество… В вашем присутствии…
Петр зевнул:
– Мин зюсе, садись, коли приглашаю. |