Изменить размер шрифта - +

А ведь так же поют хвалы и Штадлеры, эти радетели народного духа, эти народные адвокаты, они уверены, что народ только их одних и ждал, их, поклонников всего немецкого, которые, изнывая от отсутствия настоящей войны, дырявят себе рапирами лица, и такой вот господин Штадлер, австрийский омбудсмен и народный защитник, превосходящий по рангу государственного секретаря, и его обагренные кровью товарищи, поднимающие свои пивные кружки за корпоративный дух, витающий над их головами во время попойки, возносят все новые и новые хвалы, а остальные радостно присоединяются к их хору. Они не знают, кого или что они восхваляют, но продолжают воспевать его, это дивное немечество, несомненно превосходящее все на свете, потому, что бы оно ни делало, оно не испытывает никаких сомнений, оно ведь все знает наперед, не важно, на какой перед. Сквозь их исполосованные рубцами дырявые щеки свистит ветер, получается хороший сквозняк, и хотя до шквала и шторма далеко, но он вот-вот грянет, ведь штурмовики обещали участвовать в нашей передаче, он еще грянет, совершенно точно, полчища германцев тупо и послушно движутся в авангарде, а шквал, когда он наконец-то грянет, вышибет им мозги с той стороны, где нет еще ни одной дырки. Но сколь многие по-прежнему слушают их под полыхание огней солнцестояния, не скрывая от себя, о чем они думают, и не утаивая своих мыслей от других, интересующихся этими делами в неменьшей степени. Я слышу, как они тяжелым шагом расходятся от костров, разнося с собой пожары или унося хоть пару полешек, чтобы подкинуть в огонь, — так что с того, что слышу? Я ведь слышу даже, как растет трава, а уж тяжелую их поступь вряд ли пропущу. Благодарю за замечание, я и сама слышу, что слушать здесь нечего.

Я, разумеется, преувеличиваю, ведь они могут водить компанию с теми, с кем хотят. Никто из прежних тут больше не ходит, и сапог уже никто не носит, а эти носят разноцветные фуражечки, ленты — перевязи на груди и брелоки, а их разговоры — брызганье слюной за пивным столом, как с горечью сказал о них Альберт Драх, писатель и эмигрант, и все-таки ему пришлось бежать от них, а вот его матери убежать не удалось, и вот они выставляют напоказ шрамы на лице, как акула свои зубы. С той только разницей, что акуле-то зубы нужны.

Это же просто-напросто искусство. Это всего-навсего жизнь, и в ней приходится быть посторонним и вылетать вон. Гейне тоже был посторонним, как досадно! Он мог бы поспособствовать моему росту, а без него другие, гораздо более опасные люди идут в рост и поднимаются вверх, пока подъемная клеть не отяжелеет и не сорвется в ничто, которое ничего собой не представляет, ну, разве что стихотворение, а это — самое меньшее, что вообще бывает. А нечто большее, чем стихотворение, бывает еще реже. Но это стихотворение защищает нечто действительно реальное — исторического субъекта, которого необходимо понимать как исторического, потому что он должен бороться за самого себя, знает об этом и борется, а потом искусство должно все это отбросить назад, причем всегда к самому себе, представ как отражение реальности, отвешивающей человеку пощечину. В результате остаешься ты и твоя неразрывная связь с некой ценностью, лежащей по ту сторону явленного мира, но полностью погруженной в этот мир. Мировоззрение, пропитывающее мир, субъективность и одновременно никогда не утихающий порыв к объективности, постижение смехотворности германо-штадлеров этого мира, знание об исходящей от них опасности и при этом способность лишь насмехаться над ними, являя собой пародию на все хамбахские надежды, пока язык не втоптали в мостовую: «А к черному с красным и золотым, / К твоему трехцветному стягу / Старогерманский сброд у меня / Отшиб еще в буршестве тягу», — сетовал Гейне. И до последнего времени не было никакого сомнения в том, что они укокошили бы его, если бы добрались. А кое-кто наверняка с удовольствием сделал бы это и сейчас, наверстывая упущенное. Но в их сторону мне и смотреть-то не хочется.

Быстрый переход