А нечто большее, чем стихотворение, бывает еще реже. Но это стихотворение защищает нечто действительно реальное — исторического субъекта, которого необходимо понимать как исторического, потому что он должен бороться за самого себя, знает об этом и борется, а потом искусство должно все это отбросить назад, причем всегда к самому себе, представ как отражение реальности, отвешивающей человеку пощечину. В результате остаешься ты и твоя неразрывная связь с некой ценностью, лежащей по ту сторону явленного мира, но полностью погруженной в этот мир. Мировоззрение, пропитывающее мир, субъективность и одновременно никогда не утихающий порыв к объективности, постижение смехотворности германо-штадлеров этого мира, знание об исходящей от них опасности и при этом способность лишь насмехаться над ними, являя собой пародию на все хамбахские надежды, пока язык не втоптали в мостовую: «А к черному с красным и золотым, / К твоему трехцветному стягу / Старогерманский сброд у меня / Отшиб еще в буршестве тягу», — сетовал Гейне. И до последнего времени не было никакого сомнения в том, что они укокошили бы его, если бы добрались. А кое-кто наверняка с удовольствием сделал бы это и сейчас, наверстывая упущенное. Но в их сторону мне и смотреть-то не хочется. Пока не хочется, но бдительности я не теряю. Иначе нельзя. Я знаю, и не только я, что надеяться особенно не на что. Только на незаметное глазу деклассирование всех тех, кто живет искусством. А молчание позволяет с легкостью забыть обо всем. Но я говорю сейчас здесь, а завтра буду говорить там, роняя слова на бумагу, причем зачастую говорить бумажно, и то, что я говорю, работает для чего-то такого, чего я не знаю. Ну и славно. Смехотворно. Еще лучше!
И все же я пытаюсь собрать и спрессовать воедино все и вся, чтобы что-то сказать, ибо собственная жизнь имеет смысл только тогда, когда она связана с жизнью других. Тот, кто хочет ощущать себя самостоятельным, никогда не должен мнить себя превосходящим другого, пусть даже тот, другой, мнит себя выше. А превосходство не может строиться на вещах. Но не может оно строиться и на самовозвышении «людей духа» у Томаса Бернхарда, утверждающих духовное благородство, которым они не обладают, и влияние, которого они не имеют, хотя их достаточно часто вводили в заблуждение, — порой для этого даже использовались кучи дерьма, — что, мол, они этим влиянием обладают, и вот именно тогда его у них было меньше всего, хотя на ухо им убедительно нашептывали, что оно у них все же есть, это влияние, вкупе с властью, до которой их в любом случае никогда не допускали. Власть всегда в руках у других. Ну, им и карты в руки.
Но то, что мне позволено говорить сейчас и здесь, это ведь, наверное, тоже проявление власти, которое делает меня выше других. Ни величие, ни гениальность мне не даны. А если говорить о том, что же мне все-таки дано, скажу: для меня нет ничего святого, и в этом Гейне тоже для меня образец, и на этот свой маленький капитал, который мне предстоит здесь получить, я могу, по крайней мере, купить себе платья, не стану напускать туману — самые обычные платья, ничего особенного, но все — таки. Никакого величия, им меня никто не наделит, а времена, когда люди бросались грудью на собственный меч, давно прошли. Со времен Лукреции для женщины не сыскать больше как следует наточенного кинжала, разве что если этот клинок — из слов, из бранных слов, ведь при изображении женщин это излюбленный прием, а Лукреция растратила себя, потому что у нее отняли нечто ей не принадлежащее, ее целостность, состоящую вовсе не в том, что она могла бы что-то создать, а просто в том, что у нее есть тело, в которое можно вторгнуться, и она сберегла для себя хотя бы это тело, двери которого пришлось распахнуть, чтобы в состоянии крайнего саморасточения и отторжения вновь вернуть его себе. Чего я хочу? Власти я не хочу, хотя мне, как и многим другим, это частенько приписывают, посматривая на меня свысока, ибо только таким образом с тобой обращаются, если ты рожаешь людей на бумаге, а не из собственной плоти, заставляешь их подниматься на ноги и бесцельно торкаться во все стороны. |