Изменить размер шрифта - +
Так они говорят. Они говорят, что это не писательство, это уже политика, а значит — действие. Мы давно потеряли их из виду. Мы не можем разглядеть их политику, настолько она от нас отдалилась, мы-то ведь должны оставаться в пределах границ, так нам велели, и вот племя германцев снова сваливается нам на голову, а потом еще раз, и наша точка зрения уже ничего не значит, вместо нее — сотрясение мозга и потрясение мозгов. Для них наша точка зрения в любом случае ничего не значила, они в любой момент могут закрыть нам глаза, ибо они больше нас. Они имеют право ощущать себя великими, а из нас делают мелочовку, снимают с нас стружку, разжигают нами огонь, который доставляет муки только нам, их же питает и греет, побуждая радостно скакать через костер и произносить пламенные речи. Они превратились в великовозрастных детей, которые пытаются выпутаться из пеленок в виде германских кожаных штанов и обрядиться в настоящий мундир, уже припасенный дома. Мы сжигаем, растрачиваем себя, и пока мы (во имя чего-то) горим, они произносят пламенные речи по поводу летнего солнцестояния или надгробные речи о том, что тысячелетнему рейху, к сожалению, пришел конец, что он подло растоптан союзниками-недочеловеками, принесшими нам катастрофу, но, может статься, все еще можно исправить, если народ, — разумеется, их народ, а они — его начальники, — если этот народ наконец-то научится себя утверждать. Это означает, что прежние утверждения верны, и только то, что идет прямиком из народа, — подлинное. И в ту пору, когда Германия еще не пробудилась ото сна, Австрия уже давно мирно пьет утренний кофе и ест свои рогалики, которые за нее услужливо обмакнули в чашку.

Я, к сожалению, выучилась тому, чтобы отстаивать нечто несостоятельное, к тому же преувеличенное и с большой долей вероятности неверное, и если вдруг мне удается настоять на своем, да к тому же я оказываюсь права, то выясняется, что к этому времени другие уже давно сказали то же самое. Пусть лучше поэт говорит то, чего больше никто не говорит, и пусть он будет там, где больше нет никого, но при этом пусть изволит соблюдать границы. Неужели это искусство мне больше не дано? Неужели меня (разумеется, в пределах границ) загонят туда, где я быть не хочу? Что мне еще предстоит?

Конечно, у меня нет права сравнивать себя с Гейне. И тем не менее я, как, наверное, каждый, хочу оставить свой след. Табуны широкоплечих политиков тянутся передо мной по экрану, таща за собой повозки, набитые доверху выученными наизусть формулировками. Они всегда в курсе, откуда ветер дует. К тому же все записано в шпаргалках, которые они прихватили с собой для надежности. Мне направление ветра неведомо. На гейневское остроумие, на его остроты они реагировали бы вяло, они бы не приняли их к сведению, как констатирует Юрген Хабермас. Пусть Гейне занимается история литературы. В истории, прежде всего в истории Веймарской республики, где решилась судьба страны, след Гейне едва приметен, его обнаружишь только в примечаниях к той эпохе. И когда были окончательно расставлены вехи, когда затопали сапоги и те, кто маршировал, знали, куда путь держат, хотя никто не прокладывал им дорогу в глубоком снегу, тут его след и потерялся. Проявился ли он потом, его след? Может статься, настанет пора, когда он снова станет заметен? Наверное, след, оставленный Гейне в немецкоязычных странах, всегда замечали слишком поздно? Быть может, потому, что человеческий поток устремлялся по гейневскому следу, на долгое время заливая его, словно водой, и делая невидимым, ведь столько народу протопало по этому следу и стольких по нему прогнали? Где была гейневская традиция, когда мы в ней так нуждались? Ее не было тогда, когда она нужна была нам больше всего. Вот так оно и бывает с насмешками. Они разрушают то, к чему не помешало бы как следует приложиться тяжелым сапогом, да так его там и оставить. Там был другой след, у воды, которая все смыла, и был тот след таким глубоким, какой бывает только вода: темная энергия народа, спущенного с цепи.

Быстрый переход