Изменить размер шрифта - +
Забудьте о пунктуации: у греков и римлян ее не было, да и Аполлинер без нее обходился. Так мистер Лафлин изобрел свою собственную разновидность стихотворения — одновременно очень старую и очень новую. Форма его достаточно универсальна для любого сюжета: любовных романов, воспоминаний о детстве, путешествий, политики.

Стиль его прозрачен, как вымытое оконное стекло. Его ум (та его часть, что сочиняет стихи) — волшебный чердак, набитый книгами, образами, людьми, голосами.

Мир раньше проводил разграничительную черту между людьми культурными и неграмотными. Эта демаркационная линия, неудержимо нестойкая с начала нынешнего [XX] века (настолько, что преподаватели, не знающие ни слова по-итальянски, преподают Данте общаговским красоткам, взращенным на телевизионных мыльных операх), теперь полностью рассосалась. Со всей своей зоркостью и восхитительным чувством юмора Лафлин, в первую очередь — человек культуры, а сердце, так сильно и горячо бьющееся в его стихах, влюблено во все наследие прошлого.

Прошлое же прошло, умерло, лишилось смысла, если в нем не поддерживать жизнь (оно поддерживает жизнь в нас), продолжая его. Если мы когда-либо окажемся в таком времени, когда вынуждены будем говорить, что раньше существовал тот тип поэзии, который назывался эпиграммой, и его писали веселые греки и римляне, то наше культурное наследие (то есть, разум человеческой расы) в самом деле будет утрачено.

Однако этого пока не случилось. В Джеймсе Лафлине мы имеем весьма ироничного римского поэта и весьма скабрезного — греческого. Что не означает, будто он кого-то имитирует или предлагает гипсовые слепки антиквариата. Он — самый молодой и самый современный поэт из ныне пишущих в Соединенных Штатах. Он — настоящий.

 

СОБАКА ПЕРГОЛЕЗИ

© ПЕРЕВОД Д. ВОЛЧЕКА

 

Несколько десятков лет назад, в пылу одного из тех разговоров, которые в один миг склоняются к обсуждению астмы Пруста, а в следующий — к размеру плиток шоколада в наши безнравственные времена, Стэн Брекидж, самый верный опекун кинорежиссеров, спросил меня, знаю ли я что-нибудь о собаке Перголези.

— Слыхом не слыхивал, — уверенно сообщил я, добавив, что и не ведал о наличии у него собаки. — Что ж особенного в собаке Перголези?

— Тут-то, — ответил он, — и кроется тайна.

Перед этим разговором Брекидж снимал фильм, режиссером которого был Джозеф Корнелл, эксцентричный художник, расставлявший избранные предметы в неглубоких коробочках, создавая захватывающе дивный, отчасти сюрреалистический, отчасти доморощенно-американский тип искусства. Всю свою сознательную жизнь он провел чуть ли не в полном затворничестве на бульваре Утопия в городке Флашинг, штат Нью-Йорк, перебирал в своих коробках вырезки и разрозненные предметы, чтобы сложилась волшебная комбинация вещей — пластиковый попугай из «Вулвортса», карта звездного неба, глиняная трубка, греческая почтовая марка — и размещал в рамке.

Он также делал коллажи и то, что можно назвать скульпторами — вроде кукол на постели из веточек; а еще — фильмы. Для фильмов ему нужен был оператор: так на бульваре Утопия и появился Брекидж. Они отлично сошлись — два гения, изобретающие странную поэзию образов (викторианская золоченая лепнина, лампы-вентиляторы, угрюмые комнаты с меланхолическими окнами). Брекидж был очарован робким, эрудированным Корнеллом, увлекавшимся, среди прочего, составлением пухлых досье на французских балерин прошлого века, учением Мэри Бэйкер Эдди и безделушками всех эпох и континентов.

В одной из их бесед и возникла собака Перголези. Брекидж удивился: что за важность в домашнем животном итальянского композитора? Корнелл был потрясен. Он воздел руки в непомерном ужасе. Что? Не знать собаку Перголези?! До сих пор ему думалось, заметил он с холодком и разочарованием, что он беседует с культурным и утонченным человеком.

Быстрый переход