|
— Так что скажешь, Гай?
У него язык прилип к нёбу. Она солнце в моем черном лесу, так он подумал, но не смог вымолвить. Он только и сумел, что произнести:
— Я не могу сказать…
— Что же, сейчас ты мне нужен, как никогда, потому что нуждаешься во мне, как никогда. — Она вложила ему в руку мяту и кресс. — Пожалуйста, отнеси папе. И выпейте с ним. Мне придется переодеться.
Она повернулась и пошла к дому, небыстро, но так, чтобы Гай не смог ее нагнать.
Гай пропустил несколько стаканчиков джулипа. Отец Анны готовил его на старомодный манер, целый день выдерживая порознь в дюжине стаканов сахарную воду, виски и мятную настойку, чтобы дать им как следует охладиться, а то и подморозиться. Ему нравилось выспрашивать Гая, доводилось ли тому пробовать джулип вкуснее. Гай научился точно определять, в какой степени выпивка его расслабляет, однако не был в состоянии напиться. Несколько раз он пробовал, ему бывало худо, рвало, но отключиться так и не удалось.
Поздно вечером на веранде с Анной он на минуту вообразил, что вряд ли знает о ней сейчас много больше, чем в тот вечер, когда впервые приехал к ней в гости и внезапно почувствовал всесокрушающее ликующее желание добиться ее любви. Он вспомнил про дом в Олтоне, готовый в воскресенье принять их после венчания, и на него разом нахлынуло все счастье, что он уже пережил с Анной. Ему захотелось ее оберечь, добиться чего–то невероятного, чтобы ей угодить. Более ясной, более радостной цели у него в жизни не было. Значит, раз он способен на подобное чувство, для него остается выход. Ему нужно совладать только с какой–то частью себя, а не со всем собой, не с Бруно, не с работой. Ту, другую, часть собственной личности надо попросту раздавить и зажить в том «я», каков он сейчас.
30
Но между другой частью его существа и той, что он хотел сохранить, граница была слишком хрупкой, и первая слишком часто вторгалась во вторую, а формы вторжения были очень уж многообразны: отдельные слова, звуки, оттенки света, движения рук и ног, а если он совсем ничего не делал, ничего не слышал и не видел, то вопли торжествующего внутреннего голоса, который его разил и устрашал. Свадебные торжества, столь тщательно продуманные, такие праздничные, такие чистые в ореоле белых кружев и льняного белья, предвкушаемые всеми с такой радостью, казались ему самым черным предательством из всех, что он мог совершить, и чем ближе они подходили, тем безумней и бесполезнее становился его спор с самим собой о том, чтобы их отменить. До последнего часа ему хотелось просто взять и сбежать.
Его старый чикагский приятель Роберт Тричер позвонил поздравить и спросил, можно ли приехать на свадьбу. Гай отказал ему под каким–то маловразумительным предлогом. Он считал, что всем занимаются Фолкнеры — это их друзья, их семейная церковь, а присутствие его друга может пробить брешь в его, Гая, защитной броне. Он пригласил только Майерса, который был не в счет — получив заказ на больницу, Гай уже не снимал с ним студию, — Тима О’Флаэрти, который не сможет приехать, и двух или трех архитекторов из Димса, знакомых с его работами лучше, чем с ним самим. Но через полчаса после звонка Тричера из Монреаля Гай перезвонил ему и попросил быть шафером. Потом только он сообразил, что вот уже с год как не вспоминал о Тричере и не ответил на его последнее письмо.
Не вспоминал он и о Питере Риггсе, о Вике Де Пойстере или Гюнтере Холле. В свое время он частенько бывал у Вика с женой на Бликер–стрит и как–то раз привел к ним Анну. Вик был художником, прошлой зимой он прислал Гаю приглашение на свою выставку. Гай даже не ответил. Сейчас ему смутно припомнилось, что Тим приезжал в Нью–Йорк, звонил и приглашал на ленч — как раз тогда, когда Бруно изводил его своими звонками, и Гай отказался. В «Теологической Герамнике» он, помнится, читал, что древние германцы решали вопрос о виновности обвиняемого по числу друзей, которые были готовы публично поручиться за его достоинство. |