|
Сереборинник выпрямился, разлохматился. Скоро-скоро цвести примется.
Государь-братец, Фекла сказывала, в Измайлово собирается. Пуще Коломенского его любит. Преображенское и в голову не приходит. Вчерась в походе на Пресню был — зверинец под Новинским монастырем смотрел. Запруды там большие. Еще подо льдом, а уж птицу всякую на них выпустили. Отец Симеон туда ездить любил. С царевичами. Потом в патриаршью обитель заворачивал. Целый день уходил. Нынешней весной, поди, не соберется. Неможется, никак, ему. Придет — глянешь, сердце кровью обольется. Щеки впали. Под глазами чернь. Руку протянет — все жилки светятся.
Не стерпела. Сама в Заиконоспасский монастырь поехала. С сестрицей Федосьюшкой. К обедне. У столба стоит. Глаза поднял. Обрадовался будто. Может, и показалося. В храме сумрак. От ладану росного дымно. В глазах слезы. Сказать бы что. Спросить. Да нешто можно. Кругом соглядатаи. Игумен заторопился. К амвону повел. Не оглянешься. Федосьюшка приметила: отец Симеон шаг вслед сделал, да и остался. Когда уж в возок садилися, проститься подошел. Благословил. А слов нету. Спросила про Псалтирь стихотворную — кончает ли. И чтоб принес, когда кончит. Государь-братец, мол, рад будет. Поклонился. Низко-низко.
В возке Федосьюшка к плечу припала: «Царевна-сестрица, неужто так жизнь вся пройдет?». Восемнадцать годков… Кажись, самой вчера столько было, ан, уж тому десять лет. Сердце, оно дней не считает. Все томится. Все свободы ждет. Отцу Симеону за пятьдесят перевалило. Все пишет. Одних проповедей, никак, сотни две. Издать бы надо, да как государб-братцу сказать. С глазу на глаз, куда ни шло. Так ведь один николи не бывает — от советчиков не избавишься. Все речь Блудного сына с ума нейдет.
В виршах высокий слог потребен, а кто им лучше отца Симеона владеть умеет. Может, Софьюшка иной раз к учителю близко подойдет, а все не то: на просторечие нет-нет да собьется.
Федосьюшка свое талдычит: отчего, царевна-сестрица, живем по иным законам, чем в государствах европейских. Многим ли государь-братец вас с сестрицей Софьюшкой ученей да разумнее? Почему нет у нас на престол ни царицам, ни царевнам ходу? Говоришь, обычаю нету. А как же Маринку за царицу не то что бояре, стрельцы да простолюдины признавали. Самозванцев убивали, ее же признавали. Разве не так, царевна-сестрица? Ивашку, сына своего единого, не от Гришки Отрепьева — от Тушинского вора родила, после его воровской смерти. Шутка ли, Казань, Калуга да Вятка ему в те поры присягнули, чтобы Маринке, пока в возраст не войдет, за него править.
Спросила у царевны: нешто не помнит, какой конец Маринку постиг. В июне 1614 году ее с Ивашкой да Заруцкого атамана, что ее замест Тушинского вора пригрел, схватили, в Москву привезли. Атамана на кол посадили. Ивашку трехлетнего голыми руками удавили. Царицу незадавшуюся в темницу бросили. Федосья Алексеевна головой мотает. Мол, помню, все помню. Не о том, дескать, речь, а о том, как народ узницу жалел. Жалел ведь! Значит, мог на престоле и бабу признать. Незаконную. Приблудную. Через сколько рук прошедшую. Почему же у нас, законных, ни прав, ни воли нету? А что не судьба, так это с любым статься может. Вон первая супруга дедова, Марья Долгорукова, считанные недели после венца прожила. У государя Ивана Васильевича Грозного Марфа Собакина после венчания скончалась, не разрешив девства. Тут уж все по произволению Божию — не людскому.
Говорит, говорит, слезами давится. Не сама, чай, говорит, годы ее девичьи с радостью прощаются. В терема приехали, ко мне запросилася. Поди откажи. Дрожит вся, что твоя тростинка на ветру гнется. Весна, чай, кругом. Люди солнышку радуются, по делам своим торопятся. Молодцы девок окликают на торгу. Голоса звенят. Смеются. Невдомек сестрице, как побыть одной мне надобно. С мыслями собраться. Книжки знакомые почитать. Голос тихий, проникновенный будто услышать. Видно, и встречаться более не придется. |