|
— Нет, боярин, на забывчивость мою не сетуй. Не грешил ею и, Бог милостив, николи грешить не буду. Афанасия Лаврентьевича обижать не хочу, а про сына его велел отцу Симеону комедию написать — о блудном сыне. Вчерась мне прочел начало — отменно получается. И все в виршах. Другим для острастки. Вернемся из Серебряной палаты, велю рукопись тебе дать — сам почитаешь. Царевна Софья Алексеевна весь пролог на память затвердила — порадовать родителя захотела.
А имениннице моей возьму зеркальце веницейское в серебряной оправе, приборец столовый — вилку с ножичком да пуговок золоченых набери на душегрею. Давно о них поминала. Да, вот еще припомнились вирши Симеоновы:
Уж на что суров архимандрит Чудовской Иоаким, а и тот похвалил. Царевич с царевнами положили комедию сию разыграть — нам с царицей представить.
— Сами царевны, великий государь?
— А что за грех? Патриарх благословил Софью Алексеевну самого блудного сына изобразить: больно славно вирши читает.
— Тебе виднее, великий государь.
23 февраля (1669), на день памяти священномученика Поликарпа, епископа Смирнского, преподобного Поликарпа Брянского и преподобных пустынников Сирийских, у царя Алексея Михайловича родилась царевна Евдокия Алексеевна Меньшая и сразу после родов преставилась.
— Государыня-сестрица Марфушка, что с государыней-матушкой? Что с ней, болезной? И сестрицу Евдокию Алексеевну погребать не поднялася, все лежит да лежит.
— Захворала государыня-матушка, Софьюшка, тяжко захворала. Оттого и дохтуров столько собралося.
— А повидать государыню-матушку, хоть глазком на родимую взглянуть…
— И не проси, Софьюшка, не велено.
— А тебе можно? Почитай цельными днями из опочивальни не выходишь, а мне хоть издаля, коли подходить не велено.
— Молода ты, царевна-сестрица, у больной сидеть, в двенадцать-то годков. В возраст еще не вошла.
— А нешто государыня-матушка нам не порадуется, слова доброго не захочет сказать?
— Нетути, Софьюшка, нетути. Ты младшеньким-то нашим не говори: без памяти наша матушка, вся ровно полымем горит, никого не узнает, не говорит, только что стонет, да так жалостно-жалостно. Не до нас ей, Софьюшка.
— Ахти, страх какой! Чего ж теперь будет, Марфушка, не томи, скажи, царевна-сестрица!
— Одно тебе скажу, Софьюшка, иди в свой покой. Лучше станет государыне, всех царевен да царевичей позовут, хуже — тоже… позовут. Иди, царевна-сестрица, Господь с тобой. Вон Катерина Алексеевна да и младшенькие все тихо сидят, одна ты у нас беспокойная душа. Дай перекрещу тебя, девонька.
— Кого это ты отправила, Марфушка?
— Царевну Софью Алексеевну, государь-батюшка, кого ж еще. Так рвется к государыне, так рвется — не удержишь. Который день Христом Богом меня молит в опочивальню ее допустить.
— А ты вдругорядь и пусти, доченька, теперь уж все едино…
— Неужто плохо так, государь-батюшка? Не верю, ни за что не поверю!
— Тише, тише, царевна. Дохтур сказал, нет надежды — Антонов огонь всю государыню нашу охватил. От него не спасешься.
— Антонов огонь! Страсть какая… А может, ошибся, дохтур? Может, лекарям каким велеть прийти? У одного средства нет, у другого найдется?
— Думаешь, иных не спрашивал? Все одно твердят: не жилица, мол, больше государыня, не жилица.
— Господи, а ведь Иванушке, царевичу нашему Ивану Алексеевичу всего-то два с небольшим годика набежало, да и Семену Алексеевичу четырех нет. Каково им-то, несмышленышам, будет?
— О том и молюсь ежечасно, чтобы Господь их юность помиловал, не лишил родительницы. |