Постепенно начинает казаться, что война — не героический поход навстречу превратностям судьбы, а скорее скучная служба, от которой никуда не денешься: поднимаешься со ступеньки на ступеньку, пока не дойдешь до последней, до победы — а там и на покой. Еще немного — и люди, привыкшие бояться самостоятельно мыслить и действовать, решат, что вообще неизвестно, какое из двух зол хуже: тирания или свобода.
Именно это пагубное заблуждение, пагубное тем более, что оно льстит глупцам видимостью логики, и привело элиту буржуазного общества к принятию диктатуры. По-настоящему любить Свободу — значит любить ее бескорыстно, повинуясь тому же безотчетному внутреннему чувству, в силу которого мы, вопреки здравому смыслу, готовы в критическую минуту скорее расстаться с жизнью, чем с честью. А кто принимается взвешивать, чего стоит и чего не стоит честь, тот рано или поздно откажется от нее, сочтя, что она обходится слишком дорого. Все это относится и к Свободе. За нее тоже приходится платить дорогой ценой, и миллионы людей в демократических странах склоняются к тому, что игра не стоит свеч: ведь Свобода сулит по большей части блага нематериальные, а диктатура — вполне осязаемые, например возможность набить брюхо. Может быть, европейские читатели обвинят меня в чрезмерном пессимизме. Они просто не видят и не слышат того, что видим и слышим мы, а если бы даже видели и слышали, то, наверное, не потрудились бы проверить, во что превратились повторяемые всеми священные слова: прежде их оживляла вера и любовь, теперь же они иссохли, как старый ствол, по которому больше не струится сок, постучишь по нему — отзовется гулкой пустотой.
Я, конечно, оскорбляю чувства многих демократов, особенно американских, которые уже за сто пятьдесят лет привыкли рассматривать Свободу как грандиозное предприятие, удачнейшее из всех, какие когда-либо какой-либо страной затевались, предприятие прибыльное и обещающее в будущем дивиденды еще покрупнее прежних. Нам такое понимание Свободы чуждо. Французу при мысли о Свободе первым делом представляется заваленная трупами баррикада. О, теперь, кажется, пожмут плечами простофили, которых увлек за собой Жиро, превративший наш Национальный фронт в «Африканский фронт». Ирония по отношению к бравым рабочим Сент-Антуанского предместья покажется им крайне неуместной. Как же, ведь эти жалкие олухи поклоняются фетишу Героического Деяния — гениальной выдумке фашистских идеологов. Любой другой героизм ничего не стоит по сравнению с этим, который они любят противопоставлять мышиной возне демократии, подобно студентам 1830 года, распевавшим песенки о пошлых лавочниках и возвышенных поэтах. Позволю себе заметить, что если оправдаются некоторые расчеты, то они очень скоро увидят Тоталитарные Империи лавочников и Демократические Империи лавочников.
Что касается меня, то я, как давно знают читатели, никогда не делал особого различия между деяниями Мандрена, Робера Макера или же незабвенного Тартюфа. Как любой разумный человек, я видел, что мюнхенские партнеры отличались друг от друга только лексиконом да манерами. Одни хотели продать то, что им не принадлежит, лишь бы не расставаться с тем, что имеют, а другие решительно намеревались не добром, так силой забрать себе все. Французы! Вспомните: когда я писал «Большие кладбища под луной», гнусная политика невмешательства выражалась в том, что во имя высших интересов Всемирной Демократии Мадрид и Барселона были оставлены на растерзание фашистам. Чемберлен тогда открыто похвалялся дружбой с генералом Франко, у нас же упоминание о Чехословакии вызывало улюлюканье оголтелых националистов, так что французские дипломаты говорили о ней не иначе как деланно-небрежным тоном, каким юноша из приличного общества признается перед семейным советом в неблаговидных связях. А разве не в том же духе говорили недавно в Африке о «Свободной Франции»? И разве не имею я права сказать, что так называемая Всемирная Демократия — не знаю, какое имя даст ей история, не только стоит перед угрозой извне, но уже давно поражена внутренним недугом, который, прогрессируя, привел к постыдным событиям сентября 1938 года. |