|
Его искуситель — самый великий из ангелов, падший с самой высокой небесной выси. Конечно же, исторический опыт кое-чему учит законоведов и политиков, но человек в чем-то всегда преступает те определения, которыми они стараются его очертить. По крайней мере тот человек, о котором я пишу. Он не стремится к счастью, как вы любите повторять, он стремится к Радости, и его Радость не принадлежит этому миру или по крайней мере не принадлежит ему полностью. Вы, конечно, можете верить лишь в homo sapiens гуманистов, только напрасно вы считаете, что придаете этому слову то же значение, что и я, поскольку, например, ваш порядок — это не мой порядок, ваш беспорядок — это не мой беспорядок, а то, что вы называете злом, есть не что иное, как просто отсутствие: пустое место, оставленное в человеке, подобно углублению от печати на воске. Я не говорю, что ваши определения абсурдны, но они никогда не будут всеобщими. Ибо если я и могу употреблять ваши, то вы не можете пользоваться моими. Ваши определения позволяли вам порой подняться на какое-то время до величия — но только на какое-то время, ибо ваши цивилизации рушились в тот самый момент, когда вы начинали полагать их бессмертными, как те слишком одаренные дети, которые отмечены роковой печатью и умирают, даже не выйдя из отрочества. Тогда вам приходится уступать место бумагомарателям, которые веками рассуждают о происшедшей катастрофе, щедро сыплют разными «почему» и «как». Вы не сделаете ничего стоящего для счастья людей, потому что у вас нет никакого представления об их несчастье. Понятно ли я выразился? Действительно, наша доля счастья, наше убогое счастье теплится во всех уголках света. Оно уходит оттуда с нами в наш последний день. А вот сущность нашего несчастья — сверхъестественна. Те, кто наподобие картезианцев составляют себе ясное и четкое представление о несчастье, не избавляются от его тяжести. Как раз наоборот. Можно даже сказать, что одна из самых больших невзгод — это терпеть несправедливость, а не пострадать от нее.
Там, на Мальорке, я видел, как по Рамбла ехали грузовики с людьми. Они с грохотом катились мимо нависавших над дорогой свежевымытых и еще сверкающих террас, с их веселым ярмарочным шелестом. Грузовики были серыми от дорожной пыли, серыми были и люди в тиковых штанах, с серыми кепками на коленях, сидевшие по четыре человека в ряд, покорно опустив руки вдоль тела. Их хватали каждый вечер в затерянных деревушках, в час, когда они возвращались с полей: в свой последний путь они отправлялись в рубахах, прилипших к спине от пота, их руки еще гудели от дневной работы, а дома оставались ужин на столе и жена, которая, вся запыхавшись, слишком поздно выскакивала к калитке с узелком, завязанным в новое полотенце: Ados! Recuerdos!
Вы разводите сентименты, говорят мне. Боже меня упаси! Я лишь повторяю и всегда буду повторять, что эти люди никого не убили и не ранили. Это были крестьяне, похожие на тех, каких знаете вы, вернее, каких знали ваши отцы и каким ваши отцы пожимали руки, ибо они очень похожи на крепколобых жителей наших французских деревень, воспитанных гамбеттовской пропагандой, на виноделов Вара, до которых старый циник Жорж Клемансо пытался некогда донести мысли о «Науке и Прогрессе Человечества». Подумайте, у них только что была она, своя республика — Viva la republica! — еще вечером 18 июля 1936 года она была законным строем, признанным всеми, принятым военными, поддерживаемым аптекарями, врачами, школьными учителями, наконец, всей интеллигенцией. «Мы не сомневались, что они были весьма порядочными людьми, — несомненно, подадут реплику испанские епископы, — ибо большинство этих несчастных in extremis обратились в веру. По свидетельству нашего Преподобного брата с Мальорки, только десять процентов этих дорогих детей, перед тем как их увезли наши славные военные, отказались от причастия». Это не так много, что делает честь усердию Вашей Милости. |