Виктор Астафьев. Солдат и мать
Что мягче пуха? — Сердце матери.
Что тверже камня? — Сердце матери.
Женщина запускала руку в ведро, доставала горсть овса и процеживала его меж пальцев ручейками. Вокруг женщины снежным вихрем метались куры. Они хлопали крыльями, кудахтали, успевали долбанугь одна другую.
Хотя видно мне было только руку да спину, на которой топорщился новый казенный халат, чувствовалось, что женщина в больших годах. Рука у нее будто высечена из гранита и высечена столь тщательно, что видны каждая жилка и жилочка. Кажется, тряхни птичница рукой — и пальцы застучат. Удивительно, как могли эти руки делать такие плавные, как бы певучие движения!
Птичница вытряхнула на ладонь остатки овса, широким взмахом старого сеятеля бросила его впереди себя. Меня что-то встревожило. Я где-то видел такую же руку…
Птичница поправила на голове домашний цветастый платок, который она, по-видимому, носила наперекор инструкциям, и стала рассказывать посетителям выставки о курах, которые торопливо работали клювами, рассыпая дробящийся перестук.
— Из какой области, мамаша? — спросил я, когда птичница выговорилась.
— Калужской. Бывали?
— Доводилось. Воевал в ваших краях. Может, и деревню вашу у немцев отбивал?
Она назвала деревню. Нет, не приходилось мне бывать в этой деревне. Но я отчетливо вспомнил такое же лицо в сухих морщинах, с глубоко сидящими глазами василькового цвета. И я сказал птичнице те самые слова, которые должны были прийти первыми, если бы мне довелось когда-нибудь встретить ту женщину:
— Перемололось, значит, все?
Она истолковала мой вопрос по-своему.
— А как же! Все перемололось, на выставку вот с курями попала, — негромко и напевно отозвалась она, — хлебца тоже поболе получаем теперь.
И было в ее коротком ответе столько спокойствия, что за этими скупыми словами угадывался другой, более глубокий смысл: а иначе, мол, и быть не могло. Сколько войн, пожаров полыхало на Руси, а она трудами народными стояла и стоит.
Птичница снова занялась своими делами, а я смотрел и смотрел на нее, на эту женщину с выцветшими глазами, в глубине которых еще различался васильковый цвет.
А думал я о той женщине, которую тяжелое железное колесо войны переехало по самому сердцу…
Я был тогда совсем молодым. Помнится, незадолго до встречи, о которой хочу рассказать, первый раз побрила меня госпитальная парикмахерша. Побрила, как впоследствии выяснилось, из особой ко мне симпатии. В ту пору на моем лице еще волосинка за волосинкой бегала с дубинкой. Но, видно, у парикмахерши была легкая рука. После того, как покудесничала она, пошла растительность буйствовать на моем лице, и ныне, если с неделю не побреюсь, родные дети не узнают.
Помню, побритый, сытый и обласканный, уходил я из госпиталя. Держу курс на передовую да вспоминаю парикмахершу, хохотушку с грустными глазами, и житье свое беззаботное в госпитале вспоминаю. От чехла чуть слышно доносит буряковой самогонкой. Время от времени я ругаюсь, желая всяких напастей тому, кто придумал стеклянные фляги для военного человека. Ведь на последние гроши купила моя «симпатия» самогонки для согрева, а я, не отведавши ни капли, умудрился разбить эту распроклятую флягу! И погодка, как на грех, такая, что без поддержки духа солдату, привыкшему к госпитальным порядкам и немало разленившемуся, совсем невмоготу.
Серое небо чуть не касалось пилотки. Сыплется, трусится какая-то нудь сверху. Уж полило, так полило бы! В такую погоду не грязь месить по чужим дорогам, а сидеть бы дома, книжку почитывать, на худой конец покуривать в блиндаже с накатом, ругать, как душе желательно, старшину, который черт-те где застревает всякий раз, лишь только ударит непогодь. А потом, когда прибудет оказия (так мы называли хозвзводовскую повозку и кухню), рубануть котелочек-другой гороху с тушенкой и задать храпака. |