Изменить размер шрифта - +
Ведь я очень любил Нэнси, и Леонора это знала. А я, глупый, ей поверил. Оставил всё, как есть, согласившись отпустить Нэнси в Индию, — пусть девочка испытает свое чувство. Мне, человеку разумному, это условие казалось совершенно логичным. И я ответил, что через полгода — может, год — я сам отправлюсь за Нэнси в Индию. Вот и отправился, как видите, спустя год…

Откровенно говоря, я тогда осерчал на Леонору: почему не предупредила меня заранее об отъезде? И решил, что это одно из тех странных лукавых умолчаний, которыми порой грешат в миру римские католики. Возможно, она просто поостереглась говорить мне — не дай бог, сделаю скоропалительное предложение или позволю себе какую-нибудь выходку. Может, это и правильно? Может, правы римские католики, такие уклончивые, лукавые? Ведь материя, с которой они имеют дело, — душа человеческая, — такова и есть: уклончивая, изменчивая. Скажи мне заранее, что Нэнси скоро уезжает, и — кто знает? — возможно, я попытался бы ее соблазнить. А это вызвало бы новые осложнения. Могло ведь и так случиться, не правда ли?

На какие только ухищрения не пускаются приличные люди, стараясь сохранить видимость спокойствия и невозмутимости, — уму непостижимо! Позвать меня за тридевять земель для того, чтобы усадить на заднее сиденье двуколки в качестве провожатого Нэнси, которую Эдвард везет на станцию, чтоб посадить в поезд и отправить в Индию, — каково, а? Думаю, я им нужен был как свидетель того, с каким хладнокровием они выполняют свой долг. Вещи девочки были заблаговременно упакованы и отправлены отдельным багажом. На океанском пароходе было забронировано место в каюте. Всё было рассчитано с точностью до минуты. Заранее высчитан день, когда полковник Раффорд получит письмо Эдварда, и даже час, когда от него придет ответная телеграмма с приглашением Нэнси приехать к нему погостить. Всё это собственноручно подготовил Эдвард — со знанием дела и редкостным хладнокровием. Он даже продумал, как заставить полковника Раффорда ответить не письмом, а телеграммой: мол, жена полковника такого-то едет этим же рейсом, и можно попросить ее присмотреть за Нэнси. Потрясающая предусмотрительность! Хотя, по мне, в глазах Господа было бы честнее, если б они схватили большие столовые ножи и выкололи бы друг другу глаза, чтоб света белого не видеть. Но как можно? Ведь они «приличные люди».

Поговорив с Леонорой, я побрел в «оружейный» кабинет Эдварда. Наверное, я рассчитывал найти там девочку — я не знал точно, где она. Возможно, я продолжал надеяться, что сумею — вопреки Леоноре — сделать ей предложение. В отличие от Эшбернамов, я не принадлежу к славной когорте «приличных людей». Эдвард полулежал в кресле, курил сигару и минут пять ничего не говорил. За зелеными абажурами теплились свечи; в стеклянных витринах книжных стеллажей с ружьями и удочками дрожали отражения бутылочного цвета. Над каминной доской висела потемневшая от времени картина с изображением белого коня. Всё замерло — стояла могильная тишина. Вдруг Эдвард поднял глаза, посмотрел на меня прямо и говорит:

«Слушайте, старина. Поедемте завтра со мной и с Нэнси на станцию».

Я сразу согласился. Он удовлетворенно выслушал мой ответ, по-прежнему полулежа в низком кресле и глядя на дрожавшие в камине язычки пламени, а потом вдруг, без всякого перехода, тем же ровным голосом, не отрывая от огня глаз, сказал:

«Люблю Нэнси и не хочу без нее жить».

Бедный — он не собирался говорить о своих чувствах: слова вырвались сами собой. И все-таки выговориться ему было надо, а тут подвернулся я — чем хуже женщины или адвоката? Мы проговорили всю ночь.

Ну что ж, задуманное он довел до конца.

Выдалось ясное зимнее утро. С ночи подморозило. Ярко светило солнце, и теряющаяся вдали среди вереска и орляка дорога превратилась в жесткий наст.

Быстрый переход