В конце концов он не спрашивал, за что мне Конёв давал деньги. А я не уточнял у Конёва, что за деньги он мне дает.
— Давал, — сказал я.
Казалось, Терентьев не поверил своим ушам. Он не ожидал такого ответа. Я не ожидал его вопроса о джинсе, а он не ожидал моего ответа о деньгах. Пирамида Хеопса на плечах у Терентьева покачивалась. Глаза у него блестели, словно отдраенные какой-нибудь жидкостью для мытья стекол. Это был совсем живой человек, еще немного — и пирамида рухнет, а он из Мафусаиловых лет вернется в свой возраст.
— И сколько же он тебе дал? — двинулся Терентьев дальше.
— Сто долларов, — сказал я.
— Сколько-сколько? — вырвалось у него.
— Сто долларов, — повторил я.
Терентьев смотрел на меня, молчал, и я видел: он мне не верит.
— Что же всего сто? — спросил он затем.
— Не знаю, — пожал я плечами. Я понял его. И понял причину его неверия. Должно быть, мне полагалось много больше.
— Или это он тебе в долг дал? — Интонация Терентьева была исполнена серной дымящейся подозрительности. — О каких ты долларах говоришь? Ты в долг у него брал?
— Какой долг. Я столько не заколачиваю, чтобы мне занимать.
— И что же он: вот так просто взял и дал?
— Почему. Я попросил.
— Ты попросил, а он тебе — раз и дал! Как земляку!
— А он дал, — подтвердил я.
Молчание, что наступило после этого, обдало меня дыханием сурового векового камня. Пирамида Хеопса нависала надо мной всей своей колоссальной громадой, и Мафусаил со вновь запылившимся взглядом готов был обрушить ее на меня.
Это и произошло.
— Идите отсюда! — разомкнул он губы, одаривая меня возвращением во множественное число. — Вы больше здесь не работаете. Забудьте сюда дорогу.
Что я мог предпринять для своей защиты? Когда на тебя обрушилась пирамида Хеопса, остается лишь со смиренным достоинством принять свою долю. Не со смирением, а со смиренным достоинством, хотел бы подчеркнуть это. Во всяком случае, я поступил именно так.
— Полагаю, Андрей Владленович, вы будете сожалеть о своих словах, сказал я, поднялся и направился под его вековое каменное молчание за спиной к двери.
Надеюсь, у меня не было такого лица, как у той выпускающей редакторши, с которой мы столкнулись у этих самых дверей. По крайней мере, секретарша, взглянув на меня, не произнесла никаких слов сочувствия.
Что было причиной алогичного Мафусаилова гнева, до меня дошло, только когда я оказался в конёвской комнатке с обтюрханными столами и стоял у окна, глядя на обугленный массив лесопарка внизу. Терентьев решил, что я над ним издеваюсь! Он хотел выяснить, отстегивает ли мне Конёв за джинсу, и я признался, что да, отстегивает, но сто долларов, судя по его реакции, было слишком мало, он усомнился в джинсовости этих денег, почему и спросил про долг, а я, вместо того чтобы подтвердить его версию, отверг ее, не дав взамен никакого другого объяснения. Которого я и не мог дать. Но он-то хотел получить его. И сделал вывод: пацан куражится.
Конёв, которого я, не дождавшись его в редакторской комнате, отловил в монтажной, слушая мой рассказ о разговоре с Терентьевым, побагровел, и его скобчатый рот вытянулся едва не в прямую складку. «Обалденел?» — в ярости расширились у него глаза, когда я сказал, что признался Терентьеву в получении денег. Но, дослушав до того места, как Терентьев принялся выяснять, не в долг ли мне ссуживались эти сто баксов, заулыбался, затем всхохотнул и несколько раз звонко ударил себя по ляжкам:
— А фуфло, хмырь советского периода! А хмырь! Туда же, на чужом хребту в рай хочет въехать. |