Все ее печальное прошлое, все мучительное и выстраданное исчезло с первым звуком мандолины, с первой перекатной волною одобрительного шепота, пронесшегося но залу при ее появлении… Зазвенели, запели, запрыгали серебряными звуками быстрые струны и вместе с ними зазвучал, то вырастая, то тая, чудный, нежный женский голосок. Златокудрая, стриженная, как мальчик, прелестная женщина пела о синем Адриатическим море, о его теплой, нежащей ласке, о белых и пурпуровых, как хлопья, воздушных магнолиевых цветах; о вечной борьбе слабых и торжестве сильных звенела песнь смелая и гордая, как человеческая душа. И мольба к сильным за слабых просящими, скорбными звуками лилась из нее и томительно нежила слух, и бледнила лица, а глаза слушателей зажигала кротким, светлым огнем… Лицо Лики розовело все больше и больше, уста бессознательно улыбались, как у сомнамбулы, и она гордо и смело выбрасывала прямо из души эти звуки, то нежные и хрупкие, как мольба, то энергичные и сильные, как требование рассудка.
Она пела одну из тех социальных итальянских песенок, которые вложил ей в уста синьор Виталио. И те, кто не понял слов, инстинктом угадал ее содержание. Жалобным, скорбным звуком на полуфразе оборвалась песнь… Мгновенная тишина воцарилась в зале, такая тишина, что, казалось, полет мухи был бы услышан сейчас. И вдруг разом, как по команде, грянул залп оглушительных, долго не смолкавших аплодисментов.
Лика стояла посреди эстрады, молчаливая, потерянная, без малейшей улыбки в лице. Она по-прежнему чувствовала себя восемнадцатилетней девочкой Ликой, участницей петербургского концерта. По-прежнему светлое, приподнятое настроение охватывало ее… Взоры ее лучистых глаз обегали ряды кресел и фантазия подсказывала то, чего не находили ее взоры…
Вон сидит мама, в ее зеленом платье, загадочная, как русалка, красавица-мама… И Ирэн… А вон и чудесная старушка Циммерванд! Милая барон…
И вдруг глаза Лики, странные, безучастные глаза сомнамбулы, видевшие то, чего не видели другие, расширились и стали страшными, как сама смерть…
Зал гремел. И под гром и треск аплодисментов из кресла первого ряда отделился стройный, бледный человек с темными горящими глазами. Он быстрой, уверенной походкой приблизился к эстраде и не отрывая от Лики своего упорного, тяжелого взгляда, остановился внизу, в трех шагах от нее.
Лика вперила в него немигающий, разом прояснившийся взор и вдруг инстинктивным движением протянула вперед руки. Ни удивления, ни страха не было больше в ее лице. Первое впечатление неожиданности налетело, как вихрь, и, как вихрь же, промчалось. Теперь она не нашла уже ничего удивительного в том, что Гарин посетил концерт, в котором она была ближайшей участницей. Только ее сердце забилось, готовое вырваться из груди, и голова закружилась от сладкого сознания действительности.
Потом быстрое, как вихрь, сознание явилось к ней. Она разом поняла все. Ее мысль прояснилась.
— Он здесь! — вырвалось из груди ее чуть слышным стоном, и какая-то волна вновь захватила ее.
Публика ревела, как ревет публика, непривыкшая включать в рамки приличия свои расходившиеся страсти.
Под рев этой публики князь Гарин вошел на эстраду, приблизился к Лике и подал ей руку, не сводя с нее своих упорных, сжигающих глаз.
Она приняла его руку машинально, оперлась на нее и позволила свести себя по крытым ковром, пристроенным сбоку эстрады, отлогим ступеням. В уборной князь не спеша накинул теплую соболью ротонду на ее тонкие плечики и, не говоря ни слова друг с другом, они прошли двое мимо расступившейся недоумевающей публики по залу, вышли в вестибюль и, спустившись с перрона, сели в карету.
Лика не протестовала, не противилась. Действительность была утеряна для нее. Начиналась сказка, сказка без слов, прекрасная и светлая, как лучистое сияние солнца.
XXIII
— Моя! — произнес князь Всеволод повелительно и сильно, и Лика почувствовала, что она всю жизнь принадлежала ему, только ему одному. |