— Независимой, суверенной республикой с президентом и временным правительством. Мой племянник Остин еще не добрался до почтамта, когда Патрик Пирс, выйдя на ступени эспланады, прочел Декларацию независимости и декрет о формировании конституционного правительства Ирландской республики. Народу, кажется, собралось не очень много. И все, кто слушал его, испытывали, надо полагать, совсем особые чувства, а как ты думаешь, милый? Я говорила тебе, что была против. Но когда прочитала текст, расплакалась навзрыд, как не плакала никогда в жизни. „Именем Господа нашего и прошлых поколений, Ирландия нашими устами призывает сынов своих под свои знамена и провозглашает свободу…“ Видишь, я запомнила эти слова наизусть. И всей душой жалела, что меня нет там, среди них. Ты ведь понимаешь, о чем я?
Роджер прикрыл глаза. И отчетливо увидел, как все это было. На ступенях Центральной дублинской почты, под хмурым небом, грозящим вот-вот пролиться дождем, перед небольшой — сколько там было человек? сто? или двести? — толпой, большую часть которой составляли мужчины, вооруженные карабинами, револьверами, ножами, пиками, дубинами, но было и немало женщин в косынках и платках, вознеслась тонкая, стройная, болезненно-хрупкая фигура тридцатишестилетнего Патрика Пирса: обведя толпу стальными глазами, где горела воспетая Ницше „воля к власти“, всегда и неизменно позволявшая ему — особенно после того, как в шестнадцать лет он вступил в „Гэльскую лигу“, а вскоре и возглавил ее, став бесспорным лидером этой организации, — одолевать любые препоны, перебарывать все недуги, справляться с репрессиями властей и интригами единомышленников и наконец, исполнив мистическую мечту всей своей жизни, поднять ирландцев на вооруженную борьбу против британских захватчиков, — возвысил голос, которому значительность минуты придала особую звучность, и, тщательно подбирая слова, провозгласил пришествие новой эры, призванной навеки покончить с многовековым чужестранным владычеством и угнетением. Роджер будто сам ощутил, как после слов Пирса эта площадь в центре Дублина, пока не тронутая пулями, потому что перестрелка еще не началась, замерла в благоговейном, молитвенном безмолвии, и въяве представлял лица „волонтеров“, которые из окон почтамта и соседних домов на Сэквилл-стрит, захваченных мятежниками, наблюдали за торжественным и трогательным действом. Гул голосов, гром рукоплесканий, восторженные выкрики и здравицы, которыми люди на улице, в окнах, на крышах наградили последние слова Патрика Пирса, завершившего чтение Декларации и перечислившего поименно тех семерых, чьи подписи стояли под ней, — все это пролетело по площади и смолкло, и уже в краткой, напряженной тишине Пирс сказал, что времени больше терять нельзя. Все по местам, всем исполнять свои обязанности и готовиться к бою. Роджер почувствовал, что на глаза ему наворачиваются слезы. Его тоже проняла дрожь. Чтобы не заплакать, он торопливо произнес:
— Должно быть, волнующее было зрелище.
— Это был символ, а ведь История и состоит из символов, — отвечала Элис. — И неважно, что Пирса, Коннолли, Кларка, Планкетта и еще троих из тех, кто подписал декларацию, расстреляли. Наоборот! Омывшись в пролитой ими крови, новый символ засиял в ореоле мученичества и героизма.
— Именно того и добивались Пирс и Планкетт, — сказал Роджер. — Ты права, Элис. И мне бы хотелось быть там, с ними.
Почти так же сильно, как сама церемония, тронуло Элис и то, сколь многие из „Совета ирландских женщин“ принимали участие в восстании. Остин своими глазами видел и их тоже. Поначалу вожаки восстания поручили им готовить пищу для бойцов, однако почти тотчас вслед за тем, по неумолимой логике уличных боев, разгоравшихся все жарче, веер обязанностей раскрылся шире, превратив женщин из кашеваров в санитарок и сестер милосердия. |