Изменить размер шрифта - +
И Роджер долго твердил себе, что эта возможность дарует ему свободу, неведомую тем, кто привязан к одному месту. Однако Фома Кемпийский был прав. Он нигде не чувствовал себя своим, потому что таков удел человеческий — отбывать ссылку в эту юдоль слез, пребывать в ней всего лишь до тех пор, пока после смерти не вернешься на путь истинный, не припадешь к животворному ключу, где и останешься уже навеки.

Но зато советы Фомы о том, как перебарывать искушения, Роджеру показались ребячески-робкими. А известно ли было этому благочестивому человеку, затворившемуся в уединении обители, что такое искушения? Если да, то он должен был бы знать, как непросто противостоять им и одолеть „дьявола, который никогда не спит, но вечно ходит и рыщет, ища, кого бы пожрать“. Фома Кемпийский говорит, что нет человека столь совершенного, чтобы его не одолевали соблазны, и что невозможно для христианина остаться нечувствительным к зову главного из них — похоти, источника всех прочих.

Он, Роджер, был слаб и часто поддавался ему. Не так часто, как писал об этом в дневнике, хотя, без сомнения, описывать то, чего не переживал в действительности, тоже ведь способ — пусть трусливый и робкий — пережить это и тем самым поддаться искушению. Придется ли расплачиваться за это наслаждение, изведанное не наяву, но в смутном и неутолимом мороке фантазий? За все то, чего не сделал, но лишь хотел сделать и что описывал? Господь сумеет отличить одно от другого и наверняка осудит за словоизлияния не так сурово, как за грехи, совершенные на самом деле.

Как бы то ни было, в самом этом описывании того, чего не было, уже скрывалась кара — ощущение неудачи и разочарования, которые неизменно сопутствовали его занесенным в дневник вымыслам. (Впрочем, тем же кончалось и прожитое в действительности.) Однако теперь эти безответственные словесные забавы в руках врага превратились в действенное средство опорочить сперва его имя, а потом — и память о нем.

С другой стороны, не так просто понять, какие искушения имел в виду Фома. Они могли быть так замаскированы, так глубоко спрятаны, что их легко было спутать со вполне безгрешными, невинными впечатлениями, с той отрадой, которую дарует глазу созерцание прекрасного. Роджер припомнил, что в отрочестве, глядя на статные, стройные, ладные, мужественные тела своих сверстников, не испытывал к ним никакого чувственного вожделения, никакой греховной тяги, но лишь любовался ими. Так он полагал — и довольно долго. И не это ли эстетическое чувство побудило его изучить искусство фотографии, чтобы запечатлевать совершенство человеческого тела? И только уже в Африке он вдруг понял, что его восхищение — нечисто, верней сказать, и чисто, и порочно одновременно, потому что эти мускулистые, без единой жиринки под глянцевитой кожей, соразмерно сложенные тела, исполненные чувственной кошачьей грации, пробуждают в его душе не только восторг, но и алчное вожделение, и неодолимое желание ласкать их. Получалось так, что искушения, становясь частью его жизни, переворачивали ее, заполняли постыдными тайнами, тоской, томлением, страхом — но также даровали изредка и минуты небывалого наслаждения. И, разумеется, вселяли в душу горечь, терзали угрызениями совести. Но станет ли Господь в высший миг заниматься сложением и вычитанием? Простит ли Он его? Накажет? Роджеру было интересно, а не страшно. Как будто дело шло не о нем, а о некоем интеллектуальном упражнении или головоломке.

В этот миг он вздрогнул от скрежета большого ключа в замке. Дверь открылась, и в камеру ударил поток солнечного света — того, каким внезапно загоралось августовское лондонское утро. Роджер, полуослепленный, увидел три силуэта. Лиц он различить не мог. Поднялся с лежака. Дверь закрылась, и в привычном полусумраке он разглядел, что ближе всех, почти вплотную к нему стоит начальник Пентонвиллской тюрьмы, которого прежде он видел всего раза два, — немолодой, морщинистый, болезненного вида человек в темном костюме.

Быстрый переход