Проживи Энн Джефсон дольше, он не открыл бы для себя печальную и прекрасную историю Ирландии — ту историю, которую никогда не преподавали в Бэллименской школе и до сих пор скрывают от детей и подростков Северного Антрима. Им до сих пор еще внушают, что империя, захватившая Ирландию, уничтожившая ее традиции, язык и независимость, оказывается, подняла до высот цивилизации эту варварскую страну, чье прошлое недостойно ни упоминаний, ни памяти, просветила ее и вывела к современному развитию. Все это он понял и усвоил в Африке, и если бы матери был отпущен иной срок жизни — никогда бы не провел там лучшие годы юности и ранней зрелости, не испытал бы такой гордости за страну, в которой родился, и такой жгучей обиды за то, что сделала с ней Великобритания.
А были ли оправданны те жертвы, что принес он за двадцать лет, проведенных в Африке, и семь — в Южной Америке, и год с лишним — в самом сердце амазонской сельвы, и еще около года, ознаменованного одиночеством, болезнями и чередой разочарований, в Германии? Деньги никогда не имели для него значения, но в самом деле — не глупо ли, что, так тяжко проработав всю жизнь, он остался бедняком? На его текущем счете лежат сейчас десять фунтов стерлингов. Он никогда не умел копить. И все, что получал, всегда тратил на других — помогал троим братьям, вносил немалые суммы в благотворительные и гуманитарные организации вроде Ассоциации за преобразование Конго и в ирландские националистические общества вроде „Гэльской лиги“ или „Школы Святого Энды“, куда на протяжении многих лет перечислял целиком свое жалованье. И для того, чтобы иметь возможность жертвовать, вел самую воздержанную и аскетичную жизнь: к примеру, подолгу снимал номера в самых дешевых пансионах, отнюдь не соответствовавших его положению (о чем обиняками давали ему понять сослуживцы по Министерству иностранных дел). Теперь, когда он потерпел крах, никто не вспоминает его взносов, даяний, подарков и прочего. Помнят только его поражение.
Но не это самое скверное. Здесь опять возникает этот нечестивый замысел, будь он проклят. Моральное падение, извращения, пороки, вся эта мерзость, столь присущая роду человеческому. Британское правительство очень хотело бы, чтобы, говоря о Роджере Кейсменте, вспоминали только это. Не подорванное тяготами африканской жизни здоровье, не желтуху, не изнурительные приступы малярийной лихорадки, не артриты, не геморрой и прочие неприятности, доставлявшие ему столько страданий и стыда с тех пор, как в 1893 году впервые пришлось удалить анальную фистулу. „Что же вы так долго тянули с этим? Три-четыре года назад это была бы пустячная процедура, а теперь довольно серьезное вмешательство“. — „Я живу в Африке, доктор, в Боме, а тамошний врач — запойный пьяница с трясущимися от белой горячки руками. Неужто было обращаться к нему, к человеку, который разбирается в медицине хуже какого-нибудь знахаря?“ И он мучился от этого чуть ли не всю жизнь. Несколько месяцев назад, в лагере под Лимбургом, у него было очередное кровотечение, и, накладывая швы, мрачный военный врач-немец действовал так грубо. Роджер был уже тяжелобольным человеком, когда принял решение взять на себя расследование зверств, творимых над сборщиками каучука в Амазонии. И, хотя знал, что это займет у него несколько месяцев и не принесет ничего, кроме новых неприятностей, все же не пошел на попятную, потому что считал, что обязан работать ради торжества справедливости. А ведь если его казнят, и об этом тоже никто не вспомнит.
А неужто патер Кейси в самом деле отказался читать о тех скандальных мерзостях, в которых Роджера Кейсмента обвиняет пресса? Какой хороший, какой понимающий человек этот капеллан… Если все же придется умереть, его присутствие поможет сохранить достоинство до конца, до последней секунды. Смятение охватывало Роджера с ног до головы. Не так ли происходило с теми несчастными конголезцами, которых укус мухи це-це погружал в сонное забытье, не давал двинуть рукой и ногой, пошевелить губами или хотя бы держать глаза открытыми? Может быть, и думать тоже? Но с ним дело обстояло иначе: на его несчастье, глубочайшая тоска лишь обостряла ясность рассудка, подхлестывала работу мозга, превращая его в подобие пылающего костра, жадно пожирающего ветви. |