|
Разумеется, нечто необычное, однако имевшее примеры в прошлом. Разве не была Гипатия величайшим александрийским философом и истинной мученицей во имя былых ценностей знания? Ее разорвала в клочья толпа озверевших христиан не за то, что она была женщиной, но потому что знания ее были так глубоки, а искусство диалектики она постигла в таком совершенстве, что все, вступавшие с ней в спор, смущенно умолкали. Вести с ней спор они не могли и потому убили ее. А отец Софии был одним из последних ее учеников и, когда она погибла, бежал в Марсель, город, где власть религии была слабее, из страха, что и его убьют таким же способом.
Усилия Манлия были не вполне во благо Софии, так и не всех тех, кого он приводил сидеть у ее ног, влекла любовь к философии. Некоторые щегольски одевались, устраивали званые обеды на манер старинных пиров, насмехались над плебейством христиан, грубым невежеством черни, не способной оценить тонкое изящество истинной мысли. Они собирались в кружок на улицах, громко обсуждая природу божественности. Ее философия, столь ревниво оберегаемая и укрытая в ней, преобразилась в их мальчишеский бунт, в плевки в лицо мира. Она даже по временам делала им выговоры.
— Я не хочу разделить судьбу Сократа или Гипатии. Я не хочу, чтобы меня обвинили в развращении юных умов и убили из-за поведения моих учеников. Я не хочу, чтобы мои наставления были не более чем дорогими одеждами, отличающими вас от других. Побольше декорума и скромности, будьте так добры. Насколько мне известно, нет никакой заслуги в том, чтобы наносить оскорбления. И сегодня в наказание мы поговорим о красоте христианства.
Что она и сделала, устыдив их, побив своими доводами, ошеломив их необъятностью своих знаний, ибо она умела увидеть добро даже среди нелепостей и мудрость среди хлама. Они все любили ее — иначе и быть не могло; и она знала, что испытывает слишком большую радость от их преклонения, и карала себя долгими постами и днями, отданными медитации.
Среди вещей Барнёва, разобранных каким-то родственником после его смерти, между страницами одной книги оказалась фотография, очевидно, служившая закладкой. Она ничего не сказала родственнику, который был почти незнаком с покойным и занялся разборкой только из чувства семейного долга. Имущество Барнёва перешло к этому человеку, а ему абсолютно не требовалось колоссальное количество книг и документов, которые Жюльен собрал на протяжении жизни и хранил в нескольких комнатах своей обширной квартиры на рю де ла Петит Фюстери в Авиньоне. Часть отошла его университету, отобравшему то, что было сочтено полезным; а прочее родственник рассортировал, продал то, что имело цену, а остальное выбросил. Эта фотография относилась к последней категории и через несколько часов оказалась в мусорном баке во дворе, на следующее утро увезенном.
Причин не выбрасывать фотографию не нашлось никаких: определить, кто именно был снят на ней, способа не имелось, и бросить свет на какой-нибудь темный уголок истории она не могла. Только Барнёв знал, кто запечатлен на ней, и самый дотошный взгляд не сумел бы ничего заключить только по самому снимку. Фотография была квадратной, черно-белой, но выцвела и обрела те тона сепии, которые постепенно, с ходом времени появляются на старых фотографиях. На ней женщина лет двадцати облокачивалась о пароходный поручень в классической позе туристов во время круиза — такие снимки щелкались десятками тысяч. Если бы фотограф отодвинулся чуть влево, то можно было узнать название парохода, так как на поручне виднелся край спасательного круга. На заднем фоне маячил город и что-то похожее на минарет — достаточное указание на восточное Средиземноморье.
О самой женщине сказать было можно и того меньше. Легкое ситцевое платье заметно ниже колен, широкополая шляпа, но вот выражение лица никак не вязалось с беззаботным отдыхом. Она была по-своему красива, но не в общепринятом смысле. Внимание привлекала напряженность ее выражения, решительный немигающий взгляд прямо в камеру. |