Глаза его горели, руки крепко сжимали прутья.
Воровка подошла поближе.
— Михель, это я… Соня!
— Соня? — переспросил он, подозрительно глядя на нее.
— Соня. Не узнал, что ли?
— Теперь вроде узнал.
Странность его речи заставила воровку отступить на шаг.
— Ты чего, Михель? Я — Соня.
Он торопливо произнес:
— Узнал, Соня… — оглянулся по сторонам, шепотом спросил: — Где я, Соня?
— В карцере! Ты убил человека.
— Убил человека? — тихо переспросил он, и зрачки его глаз расширились. — Генеральшу?
— Генеральшу ты убил давно. А теперь пана Тобольского.
— Кого?
— Поляка. Пана Тобольского.
— Не помню. — Блювштейн вдруг взял ладонями ее лицо, приблизил к себе почти вплотную. — А где я, Соня?
Воровке стало нехорошо от его взгляда, от разговора, она тихо промолвила:
— Как где? На каторге! Тебя сослали на пожизненную!
— На пожизненную? Не помню… Ничего не помню. — Глаза его стали наполняться слезами. — Боже… Неужели это правда? — Он схватил воровку за плечи, принялся с силой трясти ее: — Генеральшу помню, поляка нет! Даже тебя не сразу вспомнил!
— Потому что Господь отнял у тебя разум.
— За то, что убил?
— Двоих убил.
Михель с ухмылкой посмотрел на нее.
— Нет, не отнял. Он мне его вернул. Второй раз убил, и ко мне вернулся разум. Только зачем Господь сделал это, Соня?
— В наказание. Значит, ты не все еще испытал в этой жизни.
Михель спросил сдавленно:
— А что я еще должен испытать?
— Одному Богу известно.
— Не хочу, Соня. — По его щекам текли слезы. — Хочу жить как раньше. Ничего не знать, ничего не понимать, ничего не бояться.
Он оставил ее, медленно отошел в угол, присел на корточки и затих.
Сонька присела рядом. Михель обнял ее, прижался, и так они какое-то время сидели молча. Наконец воровка вытерла ладонью свои мокрые глаза, поднялась.
— Мне пора.
— А я?
— Жди, когда выпустят. Подержат, помурыжат и выпустят. Что с тебя возьмешь, с придурка?
У выхода Сонька остановилась, с усмешкой сообщила:
— Мы тут ведь с тобой не одни, Михель. У нас дочка.
— Дочка? — спросил он удивленно.
— Да, дочка… Михелина.
— Моя?
— Наша.
— Тоже на каторге? А ее за что?
— За мать.
Михель зашептал:
— Нужно бежать! Хотя бы ради дочки! Здесь нельзя оставаться! Подохнем!
— Нужно. Но об этом потом. — Сонька оглянулась, тихо предупредила: — Главное, чтоб никто ничего не понял. Оставайся таким, каким был… Придурком оставайся! А все остальное придумается. Я еще приду к тебе.
И налегла на дверь.
Михелина сидела за столом в кабинете Гончарова, пила чай, вела с начальником поселения неторопливую, с элементами кокетства беседу. Никита Глебович курил тонкую ароматную папироску, щурился от дыма, внимательно, с интересом изучал симпатичную каторжанку.
— Я — коренной петербуржец, — произнес он мягким баритоном. — И, по моим сведениям, вы также проживали в столице.
— Да, это так, — кивнула Михелина.
— Ваша сестра, Табба Блювштейн, в свое время являлась примой оперетты и была широко известна как Табба Бессмертная. |