Вы совершите великий нравственный грех, если не оправдаете таких ожиданий. Для этого вот что нужно: уважение к таланту, который дается так редко. Бросьте срочную работу. Я не знаю Ваших средств; если у Вас их мало, голодайте лучше, как мы в свое время голодали, поберегите Ваши впечатления для труда обдуманного <…> Один такой труд будет во сто раз выше оценен сотни прекрасных рассказов, разбросанных в разное время по газетам; Вы сразу возьмете приз и станете на видную точку в глазах чутких людей и затем всей читающей публики».
Григорович был одним из последних могикан в том отошедшем уже поколении, которое стояло у истоков классической русской прозы XIX в. Он знал Белинского, Некрасова и Тургенева, был дружен с Достоевским, входил в круг «Современника». Основное в его обширном литературном наследии было опубликовано в 1840-1850-е годы; в 1883 г. он ненадолго вернулся в литературу с «Гуттаперчевым мальчиком». Письмо от такого писателя должно было поразить Чехова и, как это и случилось, оставить глубокий след в его душе.
Но и Чехов в свой черед тронул Григоровича яркой одаренностью и чистотою стиля, необычного в том литературном поколении, от которого старый писатель, вероятно, ничего путного не ждал. В «Петербургской газете» 1885-1886 гг. он нашел несколько рассказов Антоши Чехонте — среди них был «Егерь», напомнивший ему «Записки охотника», — и отметил для себя это имя, выделив его из множества ничего не обещавших имен.
В переписке, возникшей, казалось бы, по счастливой случайности (ведь Григорович мог и не отметить чеховские рассказы или не откликнуться на них), есть нечто исторически неизбежное. Один из поздних персонажей Чехова говорит: «Если бы у меня была охота заказать себе кольцо, то я выбрал бы такую надпись: „Ничто не проходит“» («Моя жизнь», 1895. С., 9, 279).
С писателями старшего поколения Чехов в эту пору общался охотнее и легче находил с ними общий язык, чем с иными из своих сверстников. Его заветные замыслы — в частности, и «Степь» — хорошо понимали люди, помнившие и ценившие не только «Записки охотника», но и романтическую поэзию и прозу пушкинских и гоголевских времен. Н.К. Михайловскому, например, «Степь» показалась старомодной и скучноватой, и не диво: привычно было читать об эмансипации женщин, о нигилизме или хождении в народ, а степь, дорога, поэзия зорь и гроз — все это давно уже вышло из моды. Григорович восторгался «Егерем» потому, что узнал в нем тургеневский почерк, а критик В.К. Стукалич (Веневич) бранил «Степь» за то, что она не походила на степные очерки Левитова…
Старая критика, а вслед за нею и позднейшее литературоведение весьма уверенно говорили о том, что Чехов выдвинулся в пору безвременья, в годы своеобразного интеллектуально-художественного застоя, когда умерли Достоевский, Островский, Тургенев, Писемский, как будто смерть писателя, конец его земного существования есть в самом деле конец, а не начало его жизни в общественном сознании, его славы (если она не мимолетна, то поневоле посмертна), его исторической судьбы.
Чехов, которому в ту пору исполнилось 26 лет, был растроган письмом Григоровича, как никаким иным в своей жизни. «Ваше письмо, мой добрый, горячо любимый благовеститель, поразило меня, как молния <…> Как Вы приласкали мою молодость, так пусть Бог успокоит Вашу старость». Есть в этих строках, помеченных 28 марта 1886 г., открытость и лирика, каких в обширной чеховской переписке, пожалуй, больше не найти; обычно он писал сдержаннее и спокойнее, и тон его ответа, быть может, ярче всего свидетельствует о том, какую цену имело в его глазах обращение Григоровича: «У меня в Москве сотни знакомых, между ними десятка два пишущих, и я не могу припомнить ни одного, который читал бы меня или видел во мне художника» (П. |