Изменить размер шрифта - +
Патрик утверждал, что видел, как кожа сходит со спины одним куском. Матроса макнули в море, чтобы не загноилось, а потом оставили лежать на палубе под палящим солнцем. Патрик говорил, что он может видеть долгоносиков в хлебе.

Только этому верить не стоит.

 

20 июля 1804 года. Еще не рассвет, но уже и не ночь.

Спокойствия нет ни в кронах, ни на море, ни в лагере. Птицы и мы спим урывками: хотим уснуть, но мешает мысль о скором пробуждении. Где-то через полчаса приходит этот знакомый холодный серый свет. Потом солнце. Потом крик чаек, мечущихся над волнами. Чаще всего я встаю именно в это время. Иду на пристань и слежу за судами — собаками, посаженными на цепь.

Жду, чтобы солнце иссекло воду.

Последние девятнадцать дней стоял штиль, как в мельничном пруду. Мы сушили одежду на горячих камнях, а не на ветру, но сегодня рубашки полощет бриз, и суда сильно раскачиваются.

Сегодня у нас учения. Через пару часов приедет Бонапарт и будет смотреть, как мы действуем. Он хочет выпустить в море 25 000 человек за пятнадцать минут.

И выпустит.

Погода испортилась внезапно. Если станет хуже, в пролив не выйдешь.

Патрик говорит, что в Ла-Манше полно русалок. Они так истосковались по мужчинам, что утопят многих из нас.

Я слежу за пенистыми волнами, бьющими в борта судов, и гадаю: а вдруг этот проказливый шторм — их рук дело?

Будем надеяться на лучшее: может, утихнет.

Полдень. Дождь сбегает по нашим носам на мундиры, а с них — в сапоги. Чтобы поговорить с соседом, нужно прикрывать рот ладонью. Ветер уже разметал десятки барж, люди оказались по горло в воде. Ветер смеется над самыми крепкими нашими узлами. Офицеры говорят, что сегодня проводить учения опасно. Бонапарт, натянув шинель на голову, говорит, что мы справимся. И справимся.

20 июля 1804 года. Сегодня утонули две тысячи человек.

Порывы ветра так сильны, что наблюдателя Патрика пришлось привязать к бочкам с яблоками. Мы наконец поняли, что наши баржи — детские игрушки. Бонапарт стоял на пристани и твердил своим офицерам, что никакой шторм нам не страшен.

— Даже если небо рухнет на землю, мы удержим его на остриях своих пик.

Может быть. Но нет такой силы воли и такого оружия, что могли бы удержать море.

Я плашмя лежу рядом с Патриком, тоже привязанный, почти ничего не вижу из-за измороси, но после каждого шквала замечаю провал там, где прежде была баржа.

Русалки больше не будут одиноки.

Нам следовало бы восстать против него, засмеяться ему в лицо, тряся волосами утопленников, запутавшимися в водорослях. Но его лицо, как всегда, молит нас сделать так, чтобы он оказался прав.

Вечером, когда шторм утих и мы пили дымящийся кофе в промокших насквозь палатках, никто не произнес ни слова.

Никто не сказал: давайте бросим, давайте возненавидим его. Мы держали кружки обеими руками и пили кофе с коньяком; он приказал выдать порцию каждому.

В тот вечер я прислуживал ему, и его улыбка рассеяла безумие рук и ног, затыкавших мне рот и уши.

Я весь был в утопленниках.

Утром в Булонь маршем вошли 2000 новых рекрутов.

Вы когда-нибудь вспоминаете детство?

Я вспоминаю, когда чую овсянку. Иногда с пристани я иду в город, бреду на аромат свежего хлеба и бекона. И всегда отыскиваю дом, который ничем не отличается от соседних, если не считать тягучего запаха овса. Сладкого и слегка солоноватого. Плотного, как одеяло. Я не знаю, кто живет в этом доме, кто там готовит, но представляю себе желтый огонь и черный горшок. В нашем доме был медный котелок, который я драил, потому что мне нравилось драить все, что способно блестеть. Мать варила овсянку, оставляя котелок всю ночь на угольях. Утром она мехами раздувала пламя так, что в трубу летели искры, и подрумянивала кашу; белые струйки овсянки переливались через край котелка и застывали на его боках, как полоски бурой бумаги.

Быстрый переход