|
Ханука, а жара — ну, просто расплавиться можно! На Шавуот — холод. Хорошо, хоть цветы весной пахнут так же; сирень здесь точно такая же, как в Пражском лесу и Саксонских садах. Знаете, я узнаю запахи, но не могу назвать цветка. На других языках у каждого растения — свое имя, а сколько слов для цветов на идише? Я знаю только два: роза и лилия. Когда мне нужно купить букет, я всегда полагаюсь на продавца. Пейте кофе!
— Расскажите вашу историю, — попросил я.
— А? Вы думаете, ее можно рассказать. Даже не знаю, с чего начать… Ведь я обещал рассказать вам все, всю правду, а разве можно рассказать правду? Погодите, я возьму сигаретку. Кстати, ваши, американские.
Леон Барделес вытащил пачку сигарет — одну из тех, что я привез ему из Нью-Йорка. Мы знакомы уже более тридцати лет. Я как-то писал предисловие к сборнику его стихов. Ему пятьдесят три или пятьдесят четыре года, он пережил гитлеровский ад и сталинский кошмар, но выглядит по-прежнему молодо. У него курчавые волосы, толстая нижняя губа, широкие плечи и крепкая шея. На нем рубашка с воротником апаш, совсем как в Варшаве. Леон выпускает дым кольцами и поглядывает на меня, прищурившись, словно художник — на модель.
Он говорит:
— Начну с середины. Только, ради Бога, не спрашивайте о датах. Это лишь сбивает меня с толку, больше ничего. Наверное, это произошло в сорок шестом, а может быть, и в конце сорок пятого. Из сталинской России я вернулся в Польшу. В России меня чуть не забрали в польскую армию, но я сбежал. А в Варшаве сразу же пошел на развалины гетто. Вы не поверите, но мне захотелось отыскать дом, в котором я жил в тридцать девятом, — я подумал, а вдруг найду свои рукописи среди кирпичей. Вероятность узнать дом на Новолипской и что-нибудь найти после всех этих бомбежек и пожаров была нулевой, даже еще меньше, и все-таки я узнал развалины нашего дома и нашел свою книгу, между прочим, ту самую, к которой вы писали предисловие. Не хватало только последней страницы. Это было, конечно, удивительно, но не очень. Знаете, за свою жизнь я перевидал столько всего невероятного, что меня уже, кажется, ничем не проймешь. Если сегодня вечером я вернусь к себе и мне откроет моя покойница мать, я и глазом не моргну. Спрошу: «Как живешь, мама?» — больше ничего.
Ну так вот, из Варшавы я кое-как доковылял до Люблина, оттуда — до Штеттина. Польша лежала в руинах, так что ночевать приходилось в конюшнях, в бараках, а то и просто на улице. Здесь, в Буэнос-Айресе, меня ругают, — мол, почему не пишу воспоминаний. Во-первых, я не прозаик, а во-вторых, у меня все смешалось в голове, особенно даты и названия городов, так что наверняка получился бы такой компот из всяких неточностей, что меня объявили бы фальсификатором и лгуном. Некоторые беженцы были не в себе. Например, у одной женщины пропал ребенок, так она искала его в канавах, стогах, в самых невообразимых местах. А в Варшаве один дезертир из Красной Армии с чего-то взял, что под щебнем спрятаны сокровища. В жуткий мороз он стоял посреди развалин и рылся в груде кирпичей. Диктатуры, войны и прочие зверства свели с ума целые страны. Впрочем, по моей теории, человек был безумен с самого начала, цивилизация и культура только отнимают у него последние остатки разума. Н-да, но вам, конечно, нужны факты.
Пожалуйста, вот вам факты. В Штеттине я познакомился с девушкой, которая буквально околдовала меня. Вы знаете, что в моей жизни было немало женщин. В России многого не хватало, но уж в чем, в чем, а в так называемой любви недостатка не было. А так уж я устроен, что никакие передряги не способны лишить меня того, что теперь называется «либидо», или какие там еще слова напридумывали для этого ученые профессора. Скажу сразу, что мои отношения с этой девушкой были так же далеки от романтической любви нашей юности, как вот мы с вами сейчас — от Юпитера. |