|
Я и сказала ей о том в машине. Мол, погоди, дай оглядеться мне. Не оставлю тебя горемыкой в свете маяться.
Ну она и согласилась. Успокоилась. Поверила. А я домой приехала ночью. Когда не ждали. Детвора спала. А мужика в доме не было. Я — к соседке. Та показала, где искать кобеля. Спутался он с активисткой — с библиотекаршей. Я вдвоем с соседкой к ней пошла. И накрыла — в постели. Нет, пальцем не тронула их. Но велела ему барахло свое забрать и в дом ногой не входить больше. Пообещала о нем поутру в правленье колхоза все обсказать. Чтоб люди знали, где у него правда росла. И как он ни просил, сделала это. Хоть и совестно мне было. Но свои деревенские — не осудили.
Вечером ту активистку с деревни выгнали за блядство. Как отпетую потаскуху. А мужик детей уговорил простить его. И живет нынче не в доме — в бане. В хату не пускаю. Заместо кобеля избу сторожит. Я на птичнике устроилась. Уже в доме прибралась, побелила, отмыла его. Детей в порядок привела и решила бабку Матрену к себе забрать. Чтоб она с моими детьми была. Поговорила с председателем колхоза, он разрешил, отпустил за нею. И я поехала. А Матрены в стардоме уже не было. Нет, не померла она. Мне адрес ее дали. Я и разыскала нашу бабулю.
Жива и здорова она, слава Богу! При старике состоит. В лесничихах теперь обретается. Дед тот из ее деревни родом. Когда от Егорки услыхал, куда он мать подевал, поехал и забрал старуху в свой дом. И не отдал ее мне ни за что на свете. Да и бабка рада. Говорит, не перевелись в свете люди добрые. И она нынче жизнь увидела. Вольной себя почувствовала, нужной. Я тоже за нее порадовалась.
А сама живу в соломенных вдовах. Вроде и есть мужик, и нет его. Заместо домового, в бане живет. Как кот блудливый. Вся деревня над ним хохочет. Хвалился, что спину мне трет. Так пригрозила, коль брехать будет, на чердак из бани сгоню.
Дети просили простить отца. Пустить жить в дом. Хозяином. А я — не могу. Остыло все к нему. Пропало. Не хочу никого. И слово себе дала, устрою судьбу меньшей дочки — уйду в монастырь. Нет мне в жизни иной отрады. Ничто не держит, никто не друг, никому не верю. Дети и те понять не хотят, почему мужику не прощаю. А какой он мне мужик? Ведь за мужичье не держусь, былое — предано и оплевано. Где теперь сыщешь друга, чтоб понимал, уважал? Нет таких. Перевелись или поумирали.
Простите, бабы, за письмо долгое, как зима в вашей деревне. Но и она не вечна. Пусть свобода повернется ко всем лицом улыбчивым, весенним. Извиняйте меня, коль что не так было. Я за все наказана. Своим горем. Вы меня поймете, как трудно жить в своей семье, ставшей чужой».
Русалка, читая письмо вслух, не раз пожалела Татьяну, сказав свое:
— Век одна проживу, чем под старость горе хлебать…
Радовались бабы за старуху. И желали ей, пусть под закат, пожить в радости.
Тонька тоже получала письма из дома. Их она читала на коровнике. Когда из первого узнала о смерти бабки, руки опустились. Почернела с лица. Все опостылело. Она стала раздражительной, злой. И Зинка ее узнавать перестала. Боялась девку.
Но постепенно растормошили ее бабы. И однажды, выревевшись в подушку с воем и болью, поделилась горем с женщинами. Скрывать особо было нечего.
— Жалко бабку. Но она свое прожила лучше, чем тебе доводится. Дай Бог тебе столько прожить! У нее хоть радость была. Выпадет ли хоть капля на нашу долю? — посочувствовала Надька, подав кружку воды.
— Дура! Что еще о ней скажешь? О себе, своем будущем подумала бы. А она по бабке сопли распустила. Поднимешь ее этим? Кончай ныть, шмакодявка! Надоело! — злилась Русалка. И добавила хмуро: — Бабка твоя — в доме умерла, как человек. А мою мать с квартиры выгнала хозяйка, едва меня забрали. В подвалах и сараях жила. Целый год. Пока в больницу не попала. Уже полтора года там лежит парализованная. |