Крик нельзя ни разрубить, ни разрезать, крик — единственно вечное, единственно беспредельное, единственно неистребимое, единственно нескончаемое… Можно создать учение о людях и животных, и о человеческих взглядах, и великом невысказанном, учение о великих протоколах памяти грандиозного бытия — и это учение нам подскажут бойни! Учащихся надо вести не в теплые классы школ, а прежде всего — на бойни. Если я и ожидаю чего-то от науки о мире и от кровавого его бытия, я связываю свои ожидания с бойнями. Наши учителя должны проводить уроки в наших бойнях. Не читать по книжкам, а забивать, рубить, резать орудиями убоя… Обучать чтению надо, тыча пальцем в дымящиеся кишки, а не в бесполезные строчки… Слово «нектар» давно уж следует заменить словом «кровь»… Вдумайтесь, — сказал художник, — бойня — единственный школьный кабинет основ философии. Бойня — классная комната и лекционный зал в полном смысле. Единственная мудрость — мудрость бойни! Единственные письмена — письмена потрохов и крови! Единственная истина — убойная истина! Антиистина, истина и неистина, всё это вместе, как неслыханную науку бойни, я хочу навязать людям, новым и тем, кого искушает роль лидера. Знание, которым дорожит мир, не есть знание, открываемое бойней, и потому неосновательно. Бойня создает радикальную философию глубокой основательности». Мы уже ступили на территорию бойни. «Идемте же, — сказал художник, — запах крови входит в меня, как небывалое, запах крови — единственно идентичное. Идемте, иначе мне придется исключить возможность нового духовного развития из моей мыслящей телесности, а на это у меня не хватит сил». Теперь он шагал размашисто и при этом говорил: «Животное проливает кровь для человека и знает это. А человек ради животного не проливает ни капли и даже не знает этого. Человек — не вполне животное, а животное могло бы быть вполне человеком. Понимаете, что я имею в виду? Одно не считается с другим, одно неимоверно темно и слепо по сравнению с другим. Нет ничего для другого. Ничто не гасит другое».
День двадцать третий
«Гостиница мне невыносима, если хотите знать, — сказал он. — Но инстинктивное желание заставляет меня подставлять ей выю, как и всему, что ополчается против меня. Где смердит гнилью, я не могу вдоволь надышаться. Мне хочется подольше вдыхать человеческий запах. Понимаете?» Он всегда пытался установить контакт со своим окружением, с тем, что «достойно крайней степени омерзения». Держаться поближе к тому, что ему ненавистно, с давних пор было его устремлением — «подобно собачке рыскать среди стволов человеческих ног, совершенно бессмысленно, отдаваясь лишь своим впечатлениям». Его и пинали всегда, как собачку. «Это так, — продолжал он. — Вечно тонуть среди всех, но не идти ко дну. Там, где люди, не обойтись без испарений похоти!» Он всегда говорил себе: «Я еще быстро уклонюсь от рокового удара, от смертоубийства, от самоубийства. Это сводит меня с ума». Звяканье ложек, которыми рабочие хлебают суп, звучит для него как «смутный, отдаленный звон колоколов, лишенный всякого смысла». Входя в гостиницу, он чувствует отвращение. Но потом снова поднимает голову, «вытаскивая себя за волосы, чтобы тело, как океанский корабль, могло рассекать пустынные воды человечества. Я, словно спортсмен, подвергаю себя истязаниям, — говорит он. — Я поселяюсь среди стен из плоти, которые греют меня. Невыносимое обращается благом для тела». Тогда ему кажется, что удалось быть таким же, как другие, однако это призрачное ощущение. Он думает, что остается незамеченным, но тем самым становится среди них еще более чужеродным телом. «Обратили внимание, как крупно они крошат хлеб, плавающий в их тарелках с похлебкой? Не случайно это напоминает мне картину конца света. |