Художник говорит это как бы про себя, не мне. На деревенской площади, куда мы пришли, не намереваясь заранее, поскольку просто кружили по дорогам, целиком погрузившись в свои мысли, он сказал: «Какой же это ужас, собачий лай! Я всю жизнь ненавидел его. И всегда боялся укуса бешеной собаки и смерти от бешенства. Уже дорога в школу была насквозь пролаенным беспутьем! У меня сердце сжималось в судороге, представьте себе. Собаки набрасываются на человека и страшным ударом лап опрокидывают его. Хозяева натравливают своих псов на людей, которые ничего не сделали ни им, ни их собакам. Вас могут страшно искусать! Вот набросится освирепевшая туша, и это может кончиться вашей гибелью! Доги… — сказал художник, — доги-мясники и волкодавы! Лай! Шагу не ступить! Ненавижу собак! У моей сестры, к вашему сведению, гостиничная собака вырвала однажды кусок бедра. А хозяин даже не извинился. Хоть бы ужаснулся!.. Вопьется в тебя такая вот тварь, и все ваши усилия напрасны! Нередко они отрывают карманы пальто! Нападают сзади на старых тугоухих людей, а их потом, может быть, через несколько дней хватает сердечный удар. Когда я прихожу сюда, собаки бегут мне навстречу, и я вынужден пару раз взмахнуть палкой, чтобы они оставили наконец меня в покое. Без палки мне здесь не жить!» Когда миновали кладбище, он заметил: «Крестьянские похороны — некий ритуал. Покойника обмывают, завертывают в льняное полотно, кладут на помост для прощания, снова обнажают и облачают в воскресный костюм». У изножия произносят предписанные, переходящие из века в век молитвы. Молятся поочередно братья и сестры покойного, потом родители, потом родители родителей, дети, внуки. Или же другие родственники. Они поют скорбные песни со средневековым текстом, которого никто из них не понимает. На латыни. По всему дому развешиваются портреты усопшего. Его пожитки собирают, сортируют и надписывают именем того, кто должен их получить. Они просят покойника о заступничестве на небесах, куда он, по их представлениям, удалился. Они задают ему вопросы и получают от него ответы. Они кропят его святой водой «и произносят его имя как заклинание».
Всё это пронеслось у меня в голове: балаганщики, эксцентричный бродяга с его «летучим театром», труп собаки, похоронные процессии, поступки хозяйки, муж которой, томящийся где-то далеко в тюрьме, точно на привязи, и вынужденный горбатиться ради куска требухи и миски баланды, никогда не привыкнет к деревянным башмакам и дерюге, а на соломенном тюфяке и в наручниках на запястьях, может статься, обретет для себя убежище. Кто знает. Всё, что мелькнуло в голове, было неотделимо от ощущения стужи, и это чуть не свело меня с ума. Тянулось сумасшедшее утро, кромсаемое музыкой духового оркестра, меня дурманило от пива, копченостей и воскресных костюмов с их странным человеческим запахом. Вспомнилась минувшая ночь. Подумалось о том, как всё далеко друг от друга, о том, что всё нереально и тем не менее существует как нечто привычное и незначительное. День сегодня выдался холодный, как никогда, и я написал в больницу, чтобы мне выслали мое зимнее пальто, иначе я не вынесу стужи. И книгу Кольтца, так как я не думал уезжать. Теперь мне не уехать. Опять всё те же дороги, всё это сжимается, свивается, как веревка, и хлещет по мыслям. Вот на моем столе начатое письмо моему брату и мой Генри Джеймс, который скоро будет дочитан до конца. На улице, должно быть, стало еще холоднее. Час от часу холодало столь же стремительно, как и темнело. Когда я слышу, как художник, пыхтя, поднимается к себе, мне становится муторно. Сейчас я должен приниматься за дело, излагать какие-то мысли о нем. Ведь надо было составлять отчет. Мне было неясно, сколько ему лет. Как он ходит и что означает его походка? Как он встает, как садится? Что и как говорит?! А я? Как отношусь к нему я теперь? Прежде всего я обманщик. Вчера он пронзил меня взглядом и спросил: «Юриспруденция, говорите, это правда?» Я ответил: «Да, юриспруденция». |