Изменить размер шрифта - +

Тодрос-часовщик, хотя и одевался традиционно, как положено хасиду, слыл столпом Просвещения. Про него я слышал еще в Варшаве: ученик моего деда, вундеркинд, светлая голова, вдруг забросил занятия, выучился на часовщика, развелся с женой, тихой, богобоязненной, и женился на современной девушке, которая и слышать не желала про парик. По субботам нет чтобы пойти в синагогу или же бейт-мидраш и возносить молитвы. Он отправлялся к портным, читал свиток: без ошибок, слово в слово, и пел — был у них кантором. Тодрос был хороший часовых дел мастер. Да еще играл на скрипке, дружил с местными клезмерами. Детей своих учил на современный лад. Я видел его на улице — низенький, сгорбленный, с маленькой черной бородкой, с умными, выразительными, большими еврейскими глазами — что-то вроде Мендельсона или Спинозы (хотя эти двое совсем не походили друг на друга). Еврея с лицом такого типа можно найти в любой части света. Такое лицо было у Эйнштейна, Герцля — и у Тодроса-часовщика. Было нечто в выражении его глаз, что очень занимало меня. Влекло к нему, хотелось заговорить, но меня предупредили: если я это сделаю, навеки буду сам опозорен и репутация моих родственников пострадает. Да и застенчив я был невероятно. Что-то останавливало меня всякий раз. Упомянуть о нем — и то считалось неслыханной дерзостью и крамолой! Моше, сын моего родственника Эли, приходил к нему в бейт-мидраш по субботам. Прошел год, прежде чем мы, внуки одного деда, обменялись хоть словом. Даже в известном анекдоте об англичанах те не ведут себя столь чопорно, как мы — два еврейских мальчика в Польше. Трудно поверить, но так было.

Как-то раз, в пятницу, в конце лета — шел месяц Ав, а может Элул, — тетя дала мне стакан чаю и кусочек пиленого сахару. Сахар оказался безвкусным, и я подумал: может, меня разыгрывают? Может, это мел? А потом рассказал об этом Самсону. Он рассмеялся и поддразнил меня: «Конечно, только в Варшаве сладкий сахар…» Наверно, я слишком хвастался Варшавой. Или может, смеялся над Билгораем?

Я вышел во двор и уселся под навесом сарая. В руках — русский словарь. Это была единственная нерелигиозная книга, которую удалось найти в доме. Осталась еще со времен русской оккупации — дяде нужен был словарь для подготовки к экзамену. Заниматься я не смог. Буквы плясали перед глазами. Лихорадило. Оказалось, тиф. Несколько недель провел между жизнью и смертью. Меня лечил военный врач: гигантского роста мужчина с огромными ручищами — я и представить не мог, что такие бывают, разве что у грузчика или балагулы. Был он чех: со мной, с матерью, дядей говорил по-немецки.

Я метался в бреду, мучительные видения посещали меня. Одно запомнилось полной своей нелепостью. Три деревенские бабы ухватились, повисли на моей шее и пытались стащить вниз. Я спросил у матери, зачем это они.

— Тебе только кажется, бедное мое дитя, — ответила мать. — У тебя лихорадка. Ты бредишь.

— Нет, они висят у меня на шее.

— Ну откуда здесь деревенские бабы? Хлопки?! Вот несчастье. Бедный ребенок!

Наконец я стал возвращаться к жизни. От слабости едва мог ходить. Учился заново. Как маленький ребенок. Это непривычное, неизведанное ощущение очень занимало меня. Примерно в это время из Варшавы пришло письмо: мой брат Израиль Иошуа тоже болен тифом. Мать разрывалась от беспокойства. Но что она могла? Только молиться.

В Билгорае мне довелось увидеть, как проходит Йом-Кипур — вернее, как на протяжении исков проходил этот праздник, из года в год. В канун Судного дня весь город рыдал. Никогда прежде не слыхал я подобных стенаний. Да, у городка были на то свои причины: много молодых мужчин погибло на войне, потом эпидемия холеры унесла много жизней, остались вдовы и сироты. Я перепугался даже, когда зашел во двор большой синагоги, а там — скамеечки, скамеечки, на них большие блюда, блюда поменьше, тарелки, блюдечки, все это для праздничных воздаяний, я понимал, но позади… огромная толпа калек и нищих.

Быстрый переход