Эварист помолчал, затем окончил свой рассказ более сжато:
— Словом, дорогая Мадзя, Зоня совершенно эмансипировалась. Она приняла меня как чужого и, собственно говоря, на этом наше знакомство кончилось. Мы часто потом встречались, но она едва благоволила кивнуть мне издали и тут же отворачивалась. Я не хотел быть навязчивым, только перед отъездом подошел к ней и спросил, не хочет ли она написать тебе или что-нибудь передать. На мой вопрос она улыбнулась. «Если хотите, скажите ей, пусть не будет ничьей невольницей, пусть приезжает сюда учиться и станет человеком». Повторяю ее слова.
Чтобы представить себе впечатление, произведенное на Мадзю этим рассказом, надо вспомнить, какое получила она воспитание в спокойной, патриархальной, старой замиловской усадьбе; ведь сюда никогда не проникало ни одно новое веяние, здесь все новое заранее считалось плохим, испорченным и разрушительным, здесь жизнь катилась по издавна проложенной колее…
Мадзя слушала со страхом и отчаянием. Ей казалось, что Зоня уже погибла. Под конец она так расплакалась, что должна была убежать в свою комнату. Эварист даже пожалел, что привез ей такое грустное известие о сестре.
Но сделал он это не без умысла.
Зоня, несмотря на свою эксцентричность, а может быть, именно благодаря ей, так сильно занимала его мысли, что ему хотелось повлиять на нее и он рассчитывал сделать это через ее сестру.
В тот день Мадзя, у которой от слез покраснели глаза, не показывалась под предлогом головной боли, а пани Эльжбета, приписав ее недомогание рождественским кушаньям, обрекла ее на питье из ромашки — в деревне средство от всех болезней.
Когда она утром вышла, все еще бледная, и Эварист смог, не привлекая внимания, подойти к ней, он прежде всего постарался вдохнуть в нее мужество и убедить, что Зоня ни в чем не виновата, на эту дорогу ее толкнули обстоятельства, но смелость и благородный характер не позволят ей заблудиться.
— Сделай одно, — сказал он под конец, — напиши ей как сестра сестре, не давая понять, что я обрисовал ее этакой странной дикаркой, напиши ей длинное, сердечное письмо. Я убежден, что оно произведет на нее впечатление.
— Ах, дорогой Эварист, — возразила Мадзя, молитвенно складывая руки. — Писать? Я? Да разве я сумею написать ей так, чтобы… Ах, нет, нет, я не умею писать письма. Если бы я могла ее увидеть, упасть перед ней на колени, заплакать, обнять, тогда, может, и был бы прок, но писать! Нет! Нет!
Однако, высказанная Эваристом мысль засела у нее в голове. Однажды она спросила его, что именно следовало бы написать.
— Пиши так, словно ты говоришь с ней, — ответил кузен. — Ничего не надо сочинять, изощряться, дозволь диктовать своему сердцу, и, даже если слова сложатся не очень удачно, письмо все равно подействует, дойдет до ее сердца…
Мадзя посмотрела на него и пожала плечами.
— Но я ужасно пишу письма. Где нам, женщинам, браться за перо.
С тем они и разошлись. Однако если бы вечером кто-нибудь подсмотрел, как Мадзя, запершись у себя в комнатке, сидит при свете сальной свечи, то мог бы подумать, что пишется тайное любовное письмецо; она и слезами орошала бумагу, и то пылко хваталась за перо, то тут же в отчаянии бросала его, а рядом уже лежало несколько густо исписанных, исчерканных вдоль и поперек листков.
Наутро после почти бессонной ночи Мадзя, встретив Эвариста, сказала:
— Я пробовала, но ничего не выходит. Ни к чему это. Если б я могла поехать в Киев, тогда другое дело.
— Ты знаешь, что это невозможно, — прервал ее молодой человек, — а послать через меня письмо, какое бы оно ни было, просто необходимо.
— Необходимо?
— Ну, как бы это выглядело, если бы ты, зная о ней от меня, не отозвалась ни словом?
— Но ведь и она могла написать мне, — несмело возразила Мадзя. |