И этой ночью.
Но однажды, когда Тот, Кто вяжет и развязывает, сочтет мою судьбу исполнившейся и в последний раз напомнит, что жизнь — это всего-навсего «хавэл», дуновение, — вдруг — и наверняка — вспомнится и эта ночь, и безумная жалость обымет сердце мое, ибо мне — несомненно — вновь захочется пережить эту ночь, когда я у кухонного окна, затягиваясь едкой сигаретой, мучился тем, что темен мой путь и печальны мои воскресенья, ибо воскрешенья — не будет, а тем, что другие примут за воскрешенье, будут владеть другие люди — не я, не я…
ТРЕТИЙ
Любовь? Вряд ли. То есть нет, конечно — да. Но какая ж это любовь, скажите на милость? Страсть… ну, это еще может быть. Одержимость. Впрочем, все равно не знаю и не скажу определенно, что же это такое, эти «Египетские ночи» пушкинские, не проза, нет, в ней Пушкина не так уж и много, но стихи, та самая псевдоитальянская псевдоимпровизация: «Чертог сиял. Гремели хором…»
Совру, если возьмусь утверждать, будто принял это стихотворение, эту пьесу сразу и раз и навсегда. Ничуть не бывало: прочел-то впервые в школе, следовательно, ни понять, ни полюбить не мог и даже, кажется, остался совершенно равнодушен, так что и не запомнилось ни строчки. Ну — чертог, ну — сиял. Представлялся какой-то огромный зал вроде театрального, люди в бархатных креслах, в шитых золотом мундирах, в шелке и тюле, слепые гипсы по стенам, люстра на цепях… Возникло и пропало. Через несколько лет вновь возникло — не чертог, плевать бы на него, — я стал читать эту пьесу под воздействием Достоевского, сгустившего до чрезвычайности, до осязаемости, до ожога образ Клеопатры в образы своих безумных грушенек. И опять показалось, что речь идет вовсе не о любви, но о какой-то совершенно сумасшедшей, испепеляющей, чудовищной страсти — гибельной и небывало огромной, как бы объемлющей разом ад и рай:
Какая ж это любовь? Это нечто за всеми мыслимыми пределами, над людьми, вне людей, тут нужно быть Богом с его непостижимой объективностью, воистину — Творцом, среди творений которого равноприемлемы жизнь и смерть. В мире превыше всякого ума. А мы? А я? Ценою жизни… Что ж это за женщина должна быть, о Боже (корона, возможно, и красит женщину — на троне, но не на ложе), что за обещанная ночь, что за ласки — и, наконец, что за мужчины, готовые на плаху после этой самой ночи? Не бывает. Это и было первое мое душевное движение: не бывает. Движение вовсе не литературное, не эстетическое, а просто — от жизни, от слепой силы, которая жила в семнадцатилетнем мальчишке. За любовь — смерть?
Но любовь процесс, и длительный, это ведь только Хемингуэй каждый свой трах называл «любовью» (нет ничего пошлее выражения «заниматься любовью»). Значит, за несколькочасовые физупражнения — смерть? Да ни за что! Конечно, эгоизм юности, свято верующей в свое бессмертие. Смерть? Мне — умереть? Этого не может быть, потому что этого не может быть ни за что. Ведь дело даже не в том, что я не увижу больше какого-нибудь глупого солнца или еще более глупого неба, моих родных, близких — или чего там еще напридумывали люди? — нет! Меня не будет, а все остальное — будет? Нет, да нет же! Не будет натертой ботинком пятки? Не будет сохранившихся только в моей памяти ночей над Стивенсоном?
Влажного холода первого поцелуя? Дрожи при звуках первой строки лермонтовского «Бородина»? Моей, понимаете? Моя смерть — это все-смерть, коллапс истории, коллапс Вселенной, которые существуют, пока существую я. Детский идеализм, конечно же, — ну и к черту! Ведь проще простого с устало-умудренным видом болтать про метаморфозы, про «все уходит», про «вечную жизнь в потомстве» — мне-то что до этого, если меня — не будет? Не хочу в потомстве, хочу сейчас, хочу — всегда. |