Перед ними лежала большая карта, утыканная булавками с белыми и черными головками.
— Я тогда был не прав относительно Балкан, — сказал Нильгаи, — но на этот раз я прав. Все наши труды в Южном Судане пропали даром, и надо все начинать снова. Публике это, конечно, все равно, но не правительству, и оно исподволь готовится. Вы это так же хорошо знаете, как и я.
— Я помню, как нас ругали, когда наши войска отступили от Омдурмана; рано или поздно это должно было возгореться снова. Но я не могу уехать, — говорил Торпенгоу и указал глазами на открытую дверь. Ночь была жаркая, душная. — И вы едва ли станете порицать меня.
— Никто вас, конечно, нисколько не порицает. Это чрезвычайно хорошо с вашей стороны, и все такое, но каждый человек, и в том числе и вы, Торп, должен считаться со своей работой, со своим делом. Я знаю, что это жестоко с моей стороны и грубо говорить так, но Дик выбыл из строя, его песня спета, он конченый человек. У него есть немного денег на его нужды, с голода он не умрет, а вы, Торп, не должны ради него сходить со своей дороги. А кроме того, подумайте о вашей репутации. У вас есть имя в газетном мире.
— У Дика была репутация и имя в пять раз более громкие, чем у нас всех троих, вместе взятых.
— Потому что он ставил свое имя под каждым своим произведением; но теперь этому конец, и вы должны быть готовы к отъезду; вы можете сами поставить газете какие угодно условия, потому что вы пишете лучше нас всех.
— Не старайтесь искушать меня. Я останусь здесь и буду некоторое время присматривать за Диком. Он, в сущности, так же добр, как медведь с больной головой, только мне кажется, что он хочет, чтобы я был подле него.
На это Нильгаи пробормотал нечто не совсем любезное по адресу мягкосердечных олухов, которые портят свою карьеру ради других олухов, а Торпенгоу густо покраснел от злости и досады. Дело в том, что постоянное напряженное состояние при уходе за Диком сильно расшатало его нервы.
— Есть еще третий выход, — задумчиво промолвил Кинью. — Примите его во внимание и не делайте больших глупостей, чем это нужно. Дик довольно красивый, здоровый, рослый малый или, вернее, был таковым, и притом довольно смелый.
— Ого! — сказал Нильгаи, припомнив историю в Каире. — Я начинаю понимать, куда вы клоните. Не сердитесь, Торп, я, право, очень сожалею.
Торпенгоу кивнул примирительно.
— Вы еще более сожалели, когда он оставил вас при пиковом интересе в тот раз… Ну, продолжайте, Кинью.
— И вот я не раз думал, когда видел, как люди умирали там, в пустыне, что если бы вести на родину доходили моментально и сообщение с любой точкой земного шара тоже было моментальное, то у изголовья каждого умирающего была бы, по крайней мере, хоть одна любящая женщина.
— Это, вероятно, очень осложнило бы дело; будем благодарны судьбе, что все обстоит так, как оно обстоит, — сказал Нильгаи.
— Нет, лучше обсудим, являются ли трехэтажные наставления и увещевания Торпа именно тем, что так необходимо и желательно для благополучия Дика. Что вы об этом думаете, Торп?
— Конечно, нет, но что же я могу сделать?
— Послушайте, все мы друзья Дика, вы это знаете; конечно, вы ближе всех знаете его жизнь и его сердечные дела.
— Но я узнал о них только из его бреда, в то время, когда он был без памяти.
— Тем больше шансов на то, что все это истинная правда… Кто же она?
Торпенгоу рассказал все, что ему было известно об этом, с искусством и уменьем специального корреспондента, и приятели слушали его, не прерывая.
— Возможно ли, чтобы человек через десятки лет возвратился к своей детской, телячьей привязанности? — сказал Кинью. |