— Я поеду, — сказала она, не подымая глаз.
— В таком случае, вы будете на станции Витри в семь часов вечера.
Это было приказание человека, привыкшего, чтобы ему повиновались. Мэзи ничего не ответила, но почувствовала к нему известную благодарность за то, что не представлялось никакой возможности возражать этому внушительному господину, который спокойно справлялся одной рукой с горячей лошадью. Она вернулась к рыжеволосой девушке, которая горько плакала, и скучный день прошел в слезах, поцелуях — их, конечно, было очень немного — в укладке вещей, дорожных сборах и переговорах с Ками. Думать можно было и после, а теперь ее долг был ехать к Дику — Дику, который имел такого удивительного друга и который сидит теперь во мраке и вертит в руках нераспечатанные письма.
— Но что же ты будешь делать? — спросила Мэзи свою подругу.
— Я? О, я останусь здесь и докончу твою Меланхолию, — сказала она с жалкой улыбкой, в которой было немало горечи. — Напиши мне после… непременно напиши!
В этот вечер и после в Витри-на-Марне много говорили о сумасшедшем англичанине, который, вероятно, страдая последствиями солнечного удара, так напоил всех офицеров гарнизона, что все они очутились под столом, взял казенную полковую лошадь, прискакал на ней сюда и, не долго думая, похитил одну из этих помешанных, и даже более чем помешанных, англичанок, которые пишут здесь картины под наблюдением этого добрейшего monsieur Ками.
— Они такие чудачки! — сказала кухарка Сусанна кавалеристу в этот вечер, беседуя с ним у освещенной луною стены студии. — Она всегда ходила с широко раскрытыми, большущими глазами, которые, казалось, ничего не видели и никого не замечали, а сегодня вдруг поцеловала меня в обе щеки, как родную сестру, и подарила мне — смотри — десять франков!
Кавалерист не преминул потребовать свою долю того и другого; недаром же он утверждал, что он лихой солдат.
Торпенгоу почти не говорил с Мэзи по дороге до Кале, но был внимателен к ней; он позаботился об отдельном купе для нее и оставил ее там совершенно одну.
— Самое лучшее — дать ей возможность все хорошенько обдумать и обсудить, — решил он; он был удивлен, как легко все это устроилось. — Судя по тому, что говорил Дик в бессознательном состоянии, эта девушка жестоко командовала им. Желал бы я знать, как ей нравится, когда командуют ею? — спрашивал себя Торпенгоу.
Но Мэзи ничего об этом не сказала. Она сидела в пустом купе и по временам закрывала глаза, стараясь себе представить ощущение слепоты. Ей было приказано немедленно ехать в Лондон, и ей было почти приятно так беспрекословно повиноваться; во всяком случае, это было много лучше, чем заботиться о багаже и рыжеволосой подруге, которая всегда была совершенно безучастна ко всему окружающему. Но вместе с тем чувствовалось, что она, Мэзи, так сказать, в немилости, что ею недовольны. Потому она всячески старалась оправдаться в своих глазах, что ей вполне удавалось до тех пор, пока Торпенгоу не подошел к ней на пароходе и без всякого вступления не стал рассказывать ей о том, как Дик ослеп, умалчивая о некоторых деталях, но весьма подробно останавливаясь на мучительных ужасах его бреда. Не досказав до конца, он вдруг оборвал, словно ему наскучила эта тема, встал и пошел курить сигару на другой конец палубы. Мэзи была взбешена. Она злилась и на Торпенгоу и на себя.
Он так торопил ее при отъезде из Дувра в Лондон, что она не успела даже позавтракать, и теперь она перестала даже возмущаться его обращением с ней. Ее коротко попросили обождать в прихожей, из которой вела наверх неприглядная лестница с обитыми железом закраинами ступенек, а Торпенгоу побежал наверх узнать, что там делается. И опять сознание, что с ней обращаются, как с провинившейся девочкой, которую считают нужным наказать неласковым обращением, вызвало краску на ее бледных щеках. |