— Ты болван! — мне уже хочется расплакаться от беспомощности. — И скотина! Пусти меня.
Влас убирает руку и злорадствует:
— Все равно уже поздно. Если тебе суждено забеременеть, это уже произошло.
— Когда это ты стал фаталистом?
— Я совсем даже не фаталист! Наоборот. Я решил взять твою судьбу в свои руки. Если тебя насильно не заставить быть счастливой, ты сама никогда к этому не придешь.
Я больно щиплю его руку:
— А с чего ты взял, что именно ты вправе распоряжаться моей судьбой?
— Я ведь уже объяснил тебе! — удивляется он. — Я люблю тебя. Этим все сказано.
— Я видела вчера, как ты меня любишь, — не выдерживаю я.
Но ему уже и не стыдно:
— Ну, это от безнадежности, ты же понимаешь.
— Я должна это понять?
— Ты понимаешь, — произносит он с нажимом. — Иначе я не пришел бы к тебе сегодня. Тебе не нужно объяснять, что человек — это такое сплетение страстей и молитв, что иногда страшно в себя заглядывать. Но приходится, ведь на это нам и дана жизнь, правда?
— Ты меня путаешь, Малыгин… Ты становишься философом.
Его рот презрительно кривится:
— Не век же быть плейбоем. Этим тоже пресыщаешься в конце концов. Не хочется говорить банальные вещи, но не все золото, что блестит.
— Я в курсе.
— И «Оскара» в кайф получать, когда в зале плачут от радости люди, которые тебя любят.
— Это могут быть и просто зрители.
Он морщится:
— Зрители… Читатели твои, при всем моем уважении… Они ведь любят нас только поверхностно. Их жизнью любовь к нам не становится.
— И не должна. Любовь вообще не должна заменять всю жизнь. Это скучно.
— А зачем заменять? — рассудительно замечает Влас. — Любовь, как палочка в мороженом, на ней все держится.
Меня разбирает смех: такого сравнения для любви никто до сих пор не придумал! Влас отзывается радостным смешком, потом валится на постель рядом со мной, и мы хохочем на два голоса. И мне приходит в голову, что можно дуэтом не только петь жестокий романс, но и смеяться вместе надо всеми нелепостями жизни, ее уродствами и даже обидами. И это уже не покажется шизофренией, на мысль о которой наводит смех в одиночку.
* * *
Он забыл народную мудрость: поспешишь — людей насмешишь. Наверное, я свыклась бы с его постоянным присутствием, если бы Влас дал мне продышаться, сжиться с тем, что реальность становится как бы поделенной на сегменты, немалая доля которых творится с его участием. Как начала привыкать к чашке кофе по утрам, к болтовне за обедом… Почему бы не оторваться от работы и не послушать, что творится в мире, как прошла утренняя репетиция. Театральные сплетни, как пасьянс — и жалко потраченного времени, и не оторвешься.
Наверное, я все еще не могу до конца сжиться с тем, что вошла в завораживающий меня с детства мир изнутри, со служебного хода. И могу пожать руку любому из тех, чье лицо видела еще на черно-белом экране… Только я не люблю здороваться за руку, вообще избегаю прикосновений. Да и тех, чью руку за честь пожать, становится все меньше. Вот и Ульянова проводили, и Лаврова… Уходят артисты, музыканты, и кому есть дело до того, остались ли после них дети? Кого интересуют их дети, не в обиду им будет сказано? То, что сделано этими людьми в искусстве во много раз больше всего, что они могли произвести в жизни. Ростропович показался мне в огромном гробу таким маленьким, восковой свечечкой, а был-то на самом деле великим…
— Вишневская похожа сейчас на черную надломленную розу, — шепнула мне тогда Зинаида Александровна, с которой мы вместе пришли в большой зал консерватории. |